мгновенно всасывается и исчезает бесследно. Он понимал, что выпил свою долю, но не мог оторваться. В глазах его было что-то жалобное, собачье, как у той дворняги, которую он убил, добывая кровь в банку.
Оковалков чувствовал губами глиняный край крынки, прохладную воду, заливавшую ему язык, небо, гортань, звенящую в зубах, летящую, как бисер, по пищеводу. Не просто пил, а уговаривал воду омыть все косточки и суставы, опрыснуть, охладить все перегретые клеточки организма, работавшего всухую. И тело слушалось его, справедливо и равномерно распределяло влагу между отдельными частями и органами.
— Пей! — сказал майор, протягивая крынку Саидову. — Твоя доля!
— Не буду. Пусть ему останется. Раненый человек, пить будет.
— Дурак! — сказал Крещеных. — Через час сдохнет!
— Пить будет, голову мочить будет, — повторил Саидов, ставя недопитую крынку в изголовье носилок.
— На выход! — торопил их майор, пропуская мимо себя прапорщика, капитана, сержанта. — Саидов, кончай возню!
Раненый шевельнулся, боль исказила его лицо. Он застонал, не раскрывая глаз, забормотал, замотал перевязанной головой. Саидов наклонился к нему, стараясь понять несвязные бормотания. Два их лица сблизились. Два таджика, единоверца, принадлежащие к единому рассеченному надвое племени, были похожи, были от единого корня, с единым древним током крови, с подобием в чертах лица, бровей, носа. Майор как ни устал, ни измучался, остро пережил их мгновенную случайную встречу.
Взбухшие веки раненого дрогнули, растворились. Под ними заблестели черные воспаленные глаза. Уставились на Саидова, смотрели не мигая, наполнялись жгучей чернотой и блеском. Его рука под покрывалом стала шевелиться, подниматься, натягивая конусом ткань, и из этого заостренного конуса, прорывая материю, грохнул выстрел, опрокинул Саидова.
Майор сумел разглядеть пулевую дыру в полосатой накидке, струю дыма. Ударил автоматной очередью, вгоняя ее в грудь лежащего, в рану, в бинты, лохматя полосатую накидку. Видел, как мелко, последней дрожью сотрясаются черные пятки.
Саидов, пролив крынку с водой, лежал, хватаясь за сердце.
— Саидов, милый, ты как?
Они промыли остатками воды рану от пистолетной пули. Забинтовали Саидову грудь. Вкололи ему обезболивающий наркотик. Вывалили из носилок убитого моджахеда, уложили на полосатую ткань длинное, худое, голое по пояс тело Саидова. Вынесли на солнце и понесли на плечах все четвером, ухватив стертые отшлифованные рукояти носилок. Пучок целебных высохших трав качался, зацепившись за носилки.
— Я вам говорил, забить «духа»! — сипел Крещеных, держа у скулы рукоять носилок. — Приколоть его, суку! Они мертвые из могил по нам стреляют! А когда мы их стреляем, они перед смертью улыбаются!
Оковалков нес пружинистые, наполненные тяжестью носилки, глядя, как колышутся сухие, собранные в пучок стебельки. Их отвар, их душистые зеленоватые соки должны были исцелить моджахеда, чье мертвое в белых штанах тело остывало под разоренным навесом.
Саидов в забытье бормотал, как только что на тех же носилках бормотал его соплеменник. Пули, летающие над «зеленкой», настигали воюющих в ней людей, поочередно укладывали их на носилки.
Глаза Саидова были раскрыты, затуманены пьянящим наркотиком. Он тихо стонал, и казалось, что с его губ, не отведавших воды, начинает вырываться прерывистая бессловесная песня.
Оковалков видел, что он умирает. Еще один его солдат умирал, а он, командир, оставался жить. Смерть гналась за ними, срывалась с острия кетменя, вылетала из-под земли струей взрыва, дырявила пистолетной пулей. Смерть настигала не его, а делала его свидетелем чужих смертей. И он, командир, допустивший смерть солдат, просил, чтобы смерть взяла его, командира, а смуглого тонколицего юношу пощадила. Чтобы он, Оковалков, лежал, умирая, на шатких носилках, а Саидов, уставая от тяжести, нес его длинное тело.
«Ну возьми меня! — говорил он смерти, обращаясь в горячую бестелесную пустоту. — Возьми меня, сука!»
Саидов пел. Глаза его были открыты. Оковалков хотел узнать, что видят эти коричневые затуманенные глаза.
Быть может, они видели мать и отца в уютном доме, когда вся семья собирается за воскресным столом, братья и сестры, старенькие дед и бабушка, все вместе, все любят друг друга. Или он видел футбольное поле, и грузин Кардава, ловко пасуя, передает ему мяч, и он гонит его, легкий, потный, блестящий. Или он видит латыша Петерса, сладкий торт, который тот делит на равные части, протягивает ему треугольный ломоть. Или видится ему белый огромный лайнер на взлетном кабульском поле, белоснежный среди серых транспортеров, пятнисто-зеленых боевых вертолетов. Дембеля в новеньких парадках с одинаковыми черными кейсами стоят в шеренге, прощаются со своими командирами и с теми, кто им на смену прилетел в Кабул. По команде поднимаются по трапу на борт, рассаживаются в удобные пассажирские кресла. Турбины начинают звенеть, лайнер разбегается и взлетает, медленно описывая кольца, выбирается по спирали из тесной кабульской котловины. Оставляют под крылом клетчатую серую землю, вафельные отпечатки кишлаков, бесчисленные ячейки огромного затуманенного города. Выше, выше, пока не достигнут вершины хребта, и тогда, спрямляя курс, самолет устремится на сверкающие бело- голубые сервизы и чаши хребтов, домой, на Родину. И такое счастье в душе!..
Оковалков увидел, как дрогнули, остановились блуждающие глаза Саидова, и в каждом из них окаменел и замер кристаллик солнца. Лицо его мгновенно похудело, опало, нос заострился. Он больше не пел. Кисть руки его свисала с носилок рядом с пучком высохших трав.
Они похоронили Саидова в воронке от бомбы, обложив его ломтями спекшейся теплой земли. Оковалков достал свою карту и нанес на ней крестик. Если выпустит его смерть из «зеленки», он прилетит сюда в вертолете, откопает Саидова и снова увидит его заострившееся, посыпанное пылью лицо.
Они брели по «зеленке», волоча ноги, запинаясь о выбоины, о расщепленные пни.
— Где канал? — хрипел Крещеных, волоча пулемет задуло. — Канал марсианский, мать его так!
И впрямь, быть может, они шли по дну обезвоженного водоема, который выпарил всю свою влагу, как кишлаки потеряли людей, поля лишились хлеба, небо сожгло атмосферу. И эти колдобины и наполненные жаром ямы и есть пересохшее русло канала.
— Держись, Щукин! — умолял Оковалков сержанта, видя, как тот хватает себя за грудь.
— Мужики, еще немного… Дойдем, мужики… — Разумовский с красным, как сырая котлета, лицом, на грани теплового удара, топорщил свои обесцвеченные, потерявшие пигмент усики. — Бодрись, мужики… — Желая их всех подбодрить, спасая себя от теплового обморока, он сипло запел: — Броня крепка, и танки наши быстры, и наши люди мужеством полны…
Оковалков слушал его песню, похожую на тягучий кашель, и мысленно пел вместе с ним, стараясь выпрямить усталый хребет, расправить сутулые плечи.
— Стоят в строю советские танкисты…
Они услышали овечье блеяние. В низине, окруженной песчаными склонами, паслась малая отара овец. Среди них стоял пастушок в длиннополой хламиде, в шерстяной шапочке, с круглым большеглазым лицом. Овцы, углядев чужих, пахнущих железом людей, метнулись к пастушку, сгрудились вокруг него, глядя все в одну сторону — на них, ободранных, с тусклым светом оружия. Пастушок замер, смотрел снизу вверх.
Они стояли на гребне, нависая над низиной с овцами. Оковалков знал неписаные, многократно проверенные законы «зеленки». Вся она, с остатками нив и садов, с невидимыми тропами и тайными лазами, с огневыми точками и минными полями, с подземными складами продовольствия и оружия, с госпиталями, упрятанными под землю, с незаметными для вертолетов караванными путями, была разделена на квадраты и зоны, и в каждой был свой разведчик, свой соглядатай. И если замечал посторонних, или след от солдатского ботинка, или пыльный столб от присевшего в стороне вертолета, он извещал боевые отряды, и вся «зеленка» превращалась в кипящий муравейник.
Мчались по тропам летучие группы, крались в подземных кяризах расчеты гранатометчиков. Враг окружался, подвергался обстрелу и уничтожению. Или же обманно отвлекался ложной атакой, а в это время под землей уходили американский советник или пакистанский инструктор, а группа спецназа ввязывалась в отвлекающий бой, теряла людей.