казака-усача с казачьей баррикады.
– Ты что здесь? – наклонился к нему Белосельцев.
– А хули… – ответил казак, всматриваясь в Белосельцева и тоже его узнавая.
– Где генерал?
– А хуй его знает…
– Где сотник Мороз?
– А хуй его знает…
– А ты здесь что?
– А хули…
На ощупь, ключом, казак отвинчивал крышку бензобака. Схватил целлулоидную флягу из-под пепси, сунул ее под днище, где зажурчала невидимая струя и едко пахнуло бензином.
– Подай вон ту! – приказал казак, указывая на вторую, лежащую на траве флягу.
Он наполнил вторую емкость, завинтил крышку в баке, вылез из-под машины, в белой рубахе, с крестом на открытой груди, перепачканный землей, охваченный бензиновым духом.
– Что хочешь? – спросил Белосельцев, видя сквозь деревья сияющую грозную башню, перекрестья трассеров, тени бегущих людей.
– Сжечь на хуй! – сказал казак, запихивая в горловину фляги носовой платок, пропитывая его бензином. – Забросать их на хуй бутылками!..
Белосельцев почувствовал, как его отдельная, обреченная на уничтожение жизнь обретает опору, выпадает из лесного животного бега, наполняется человеческим рассудком, ненавистью и желанием дать отпор.
– Спички? – спросил он казака, вытаскивая из кармана свой носовой платок. Свил его жгутом, втиснул в узкое горло фляги. Встряхнул, чувствуя, как просочился бензин. – Спички есть?
Казак вынул коробок, разломил его надвое. Протянул Белосельцеву шершавую шкурку и несколько спичек.
– Айда краем… Сбоку зайдем… Там у них мертвая зона… – И пошел вперед, держа на отлете бутылку, усатый, с расстегнутой грудью, с крестом, пропуская мимо себя безликих темных людей.
Белосельцев последовал за его белой рубахой, повторяя его движения, отведя руку с бутылкой в сторону.
Казак уверенно шел, округло и плавно огибая стволы, словно ему не раз приходилось бросать бутылки с бензином, поджигать бронетехнику, вражеские огневые точки. Белосельцев не имел навыков метания бутылок, верил казаку, копировал его движения. Шел следом, вопреки рассеянной, убегавшей толпе, стукам очередей, ртутной громаде, чья гипнотическая власть над ним кончилась. Разрушив эту гипнотическую власть, он шел в рост, неуязвимый и ненавидящий.
Приблизились к опушке парка, где кончались деревья и висящий под ними сумрак и начинался травянистый прогал, за которым возвышалась кирпичная торцевая стена, часть стеклянного фасада, откуда недавно стреляли. Теперь стрельбы не было. Под редкими дымными фонарями на асфальте, густо перед входом в здание и реже на проезжей части лежали убитые, мягкие, дряблые на вид, напоминавшие комья мусора.
Все, что случилось за это краткое время: таран грузовика, неслышный выстрел снайпера, не замеченное никем падение гранатометчика, налетающее, как смерч, предчувствие беды, огненный шквал, изрезавший, искромсавший толпу, длинноволосый телеоператор, рухнувший на тротуар, Клокотов, захлебнувшийся пулями, животный инстинкт самосохранения, кинувший Белосельцева к бетонному вазону, звериный скачок сквозь пронизанное очередями пространство, бег по ночному парку – все это кончилось. Отрезвевший, осознавший случившееся, потерявший среди серых, разбросанных по асфальту комьев убитого друга, не в силах его спасти, не в силах ничего изменить Белосельцев прижался к дереву, держа бутылку. Он стал вглядываться в разводы фонарей, чувствуя скольжение прицелов, зрачков, готовых в секунду превратить этот сумрак в плазму огня.
– Сперва к торцу!.. – сипло скомандовал казак, выделяясь грязным белым пятном среди древесных стволов. – Потом вдоль стены к стекляшке!.. Кидаем – и обратно тем же путем!.. Хуй они нас достанут!.. Айда!..
Отталкиваясь от черного дерева, похожий на белого зайца, он заскакал, запрыгал, пригибаясь, извилисто направляясь к стене. Белосельцев, ожидая выстрелов, ожидая разящих ударов очередей, побежал следом, зная, что добежит, что неуязвим для черных, похожих на чертей стрелков, защищен от них своей ненавистью и бесстрашием.
Казак добежал до торца, прижался к стене, двинулся вдоль нее, переставляя ноги, как цапля, невидимый для тех, кто засел в здании, и тех, кто скрывался за стеклянной стеной телецентра.
Он достиг стекляшки, нагнулся. Затрепетал в темноте, освещая ладонь, крохотный огонек зажженной спички. Превратился в факел. Озаренный, с потным блестящим лицом, растопыренными усами, выпуклой грудью, на которой темнел крестик, казак размахнулся и швырнул бутыль внутрь дома. Побежал вдоль стены, едва не сбив с ног Белосельцева. Белосельцев чиркал спичками, ломал их. На третьей спичке высек малый трепетный огонек, поджег засунутый в горловину бутылки платок, жарко, огненно полыхнувший. Побежал к стекляшке, видя, как внутри здания взрывается брошенная казаком бутылка. Как озаряется холл, перила, уходящая наверх лестница, черные бегущие стрелки. Обжигаясь о шумный факел, отводя свою длинную, как горящая головня, руку, метнул бутылку. Она, как комета, стала превращаться в огромный, до потолка, взрыв света. Внутри этого белого шарообразного света была пустота, и в этой пустоте, похожий на шерстяную горящую обезьяну, метался стрелок, и двое других охлопывали его, сбивали огонь.
Белосельцев мчался по кочкам, по кратчайшему расстоянию, к деревьям, потеряв казака из виду. У стены, где они только что были, уже грохотали выстрелы, метались трассы, отскакивали от асфальта раскаленные трассеры, а в здании все светлей и шире разгорался пожар.
«Хорошо… – бормотал Белосельцев, шагая под деревьями, вдыхая воздух сквозь оскаленные зубы. – Хорошо… – Не оглядываясь на пожар, он забредал все глубже и глубже в парк. Слышал за спиной беспорядочную пальбу. Там, перед входом в здание, стрелки сводили трассы на убитых, недвижных людях, поражая их в третий, четвертый раз. А он, живой, неуязвимый, шагал среди темных деревьев. – Хорошо…»
Он сделал широкий круг по парку. Кое-где за деревьями прятались люди – остатки рассеянной, недобитой толпы. Вышел на улицу, под фонари. В отдалении подобно слюде мерцал телецентр. Напротив смолисто и красно разгорался пожар. Через улицу, окруженный деревьями, чернел зеркальный пруд. Белосельцев успел разглядеть глянцевитый след на воде, оставленный проплывающей уткой, и белое туманное облако шереметьевской усадьбы на другой стороне пруда.
И вдруг вдалеке у проспекта Мира он увидел черную, шевелящуюся, неразличимо-слитную массу, которая вяло, как расплавленный вар, заливала улицу. Гудела, рокотала, медленно приближалась. Это была толпа, ее главная лавина, оторвавшаяся от Дома Советов, проплывшая по Москве и теперь достигшая останкинского пруда. В эту толпу вбегали, вонзались редкие, оставшиеся от расстрела люди, наполняли ее своим ужасом, своей страшной вестью. Хотели остановить, развернуть. Но толпа, неповоротливая, слепая, не внимала им, мерно и неотвратимо двигалась к пожару, к слюдяному сверканью телецентра. Разум толпы, ее воля были удалены от передовой кромки, помещены и спрятаны в черную шевелящуюся глубину и в эту глубину, из вечернего неба с отточенного острия слетали невидимые лучи, управляли толпой, вовлекали ее в смертельную зону.
Белосельцев вдруг испытал страшную усталость и опустошенность, словно лучи коснулись его, выжгли все его содержимое, оставили легкую труху пепла. И он, легкий, пустой, как оставленный жизнью кокон, смотрел на толпу. Он был беспомощен и ничтожен перед этим нечеловеческим геологическим движением, напоминавшим движение материка, на котором поместилась малая, слабая, его, Белосельцева, жизнь.
Толпа казалась мирной, почти праздничной. Было много молодежи, женщин. Виднелись люди, несущие на плечах детей. Играла гармоника. Сквозь шарканье ног слышался смех, нестройные песни. Две барышни, попав под свет фонаря, улыбнулись Белосельцеву, махнули букетиками, приглашая к себе.
Он смотрел, как проходит толпа, бессильный, немой, понимая никчемность своего здесь присутствия, невозможность образумить толпу, поведать ей о случившемся, развернуть ее вспять, направить обратно, в центр, прочь от пожара, от стеклянного бруска телецентра, от живой, наполненной ядом башни.