удара о землю.
Он говорил о буровой, о коне, о камне. Показывал в сторону дерева, видневшегося в степи. Изображал буровую. Промчавшегося всадника. Горящих людей. Вонзал в землю перст, словно пробивал ее до сокровенных глубин. Разводил руками, возводя невиданный город, который возникнет здесь, среди миражей и песчаных вихрей. Простирал ладони, преподнося этот город, как дар. Дарил им нечто, чем сам владел, что цвело и горело в его громогласных словах.
Но было неясно, принимают ли дар крестьяне. Снимают ли дар с протянутых рук Ахрама. Или в ужасе от него отворачиваются, не желают платить за него жизнью своих сыновей. Им не нужен рай, принесенный из-за гор и морей, а нужен все тот же древний очаг, молитвенный коврик, сухая лепешка.
Ахрам умолк. Бурно дышал. Отирал пот со лба. Пошел к шатру и отдернул полог. И оттуда выскользнули два человека с занавешенными лицами. По плечам, вокруг носов, подбородков, до самых глаз их закрывала накидка. Гибкие, в развеянных темных одеждах, они не имел и лиц. Казались скользящими духами. Только в узкие прорези смотрели тревожные, зоркие, полные блеска глаза.
«Предатели», – подумал Суздальцев. Так в советской разведке называли платных агентов, которые, живя в кишлаках, выдавали своих соплеменников, указывали на тех, кто сражался в отрядах повстанцев, устанавливал на дорогах фугасы.
Люди в повязках вошли в круг сидящих. Стали кружить, петлять. Застывали, наклонялись, продолжали кружить. Это напоминало танец – гибкие движения, повороты, внезапные приседания, развеянные одежды. Внезапно они замирали над кем-то, приближали глаза, вглядывались. Легонько касались рукой. Тот вставал, выходил из круга. К нему подходили солдаты, отводили к машинам. А двое продолжали кружить, как кружат грифы над степью, высматривая добычу.
Они подняли и вывели прочь того, в синеватой чалме, кого не смог нарисовать Суздальцев. И другого, в розоватой рубахе. Десяток людей был выведен прочь, отведен к машинам.
Двое в повязках остановили свое кружение, обвели сидевших глазами и разом пошли к палатке. Скрылись в проеме. Солдаты подсаживали арестованных в грузовик. Остальные крестьяне поднимались с земли, медленно брели к кишлаку, впереди – толпа мужчин в рыхлых тюрбанах, следом женщины в зеленоватых и голубых паранджах.
– Завтра пойдем Герат, – произнес, прощаясь, Ахрам. – Будем встречать Фаиз Мухаммад. Будем ракеты знать.
На броневике Пятакова он добрался до предместий Герата, где размещались «блоки» боевых машин, готовя плацдарм для войсковой операции. Невидимый город лишь угадывался в далекой серо-розовой пыли. В открытой степи на солнцепеке стояли «бээмпэ». Звякал металл. Солдаты ветошью сбивали с брони пыль. Толкали банник в пушку. Заправщик с урчанием качал в бак горючее. Чумазые, серые от пыли мотострелки, обнаженные по пояс, ополаскивались из ведер. Кричали, хохотали. Опрокидывали на голые спины брызгающие шумные ворохи. Пахло горючим, сталью, разгоряченными телами.
Комбат отправился к дальним «блокам», а Суздальцев, оставшись у машин, вдруг почувствовал необоримую сонливость, словно его опоили зельем. Бесцветная пыль, слепое солнце, вид тусклых машин подействовали на него усыпляюще. Он влез в десантное отделение «бээмпэ» на грязный, брошенный на днище матрас.
– Немного вздремну, – сказал он крутившимся рядом солдатам. И заснул под мерные звяки, хохот и беззлобную ругань, не пуская в сновидение зеленое, раздавленное колесами поле, персидское одеяло со следами крови, зловещих танцоров в повязках, круживших среди сидящих крестьян.
Проснулся, когда в открытых дверях машины синел прямоугольник ночного неба. Выбрался наружу. Стояла та ясная синяя тьма, в которой еще угадывался недавний исчезнувший свет. Первые звезды одиноко и влажно мерцали. И в очнувшейся ото сна душе воскресла не юность, а воспоминанье о юности, не счастье, а воспоминанье о счастье, не чудо, а его слабый угасающий отблеск.
Кругом на земле светились огоньки, как лампады. В маленьких лунках стояли банки с соляркой, копотно и чадно горели. Над ними склонились солдаты. Ставили на огонь котелки, алюминиевые кружки, плоские жестянки. Варили, жарили. Тени и свет бежали по лицам, по земле, по броне. То вспыхнет близко к огню расширенный глаз, то сверкнет гусеница, то зашипит, прольется, загорится брызгающее пламя солярки. У ближней лунки скопились солдаты. На плоской консервной крышке шипело масло. Худой тонкорукий солдат кидал в масло лепешки, в бурлящую трескучую гущу.
– Товарищ подполковник, присаживайтесь! Поужинайте вместе с нами! – солдат смущало появление среди них старшего офицера. Но то, как Суздальцев неприхотливо улегся на их солдатский матрас, в их боевую машину, как непробудно спал среди грохота, криков, раскаленной солнцем брони, расположило их, и они не рассматривали его появление, как помеху, испытывая к нему любопытство. – Закусите с нами, товарищ подполковник!
Стряпающий солдат насадил на вилку испеченную, истекающую маслом лепешку, вытащил ее из жира, положил на стопку уже готовых. Кинул в пузыри сырое плоское тесто.
– Не откажусь. – Суздальцев присел рядом, втягивая ноздрями горячий, вкусный запах рукодельного хлеба. – Где печь научился?
– Дома, у мамки. Она печет, а я ей помогаю. Вот, пригодилось.
– У него и фамилия – Лепешкин, – хохотнул рыжий здоровяк, положив тяжелую руку на сутулую спину пекаря.
Все посмеивались, нетерпеливо поглядывали на Лепешкина, на его стряпню. Ждали, когда вырастит стопка вкусного теста.
– Откуда родом? Чем занимался? – Суздальцев спросил рыжеволосого, стараясь этим обыденным вопросом приблизить к себе солдат, чтобы они забыли о его офицерском звании и приняли, как принимают путника кочевники, сидящие у степного костра.
– Я-то? Из Курска. А взяли сюда из Москвы. Я по лимиту в Москве работал, в метро. Я мозаичник- облицовщик. Полы в метро укладывал, узор на стене. Мозаику из яшмы, из лабрадора. Из яшмы клал зеленое дерево, а из лабрадора должен был класть розовых птиц. Да не успел, забрали в Афган. Когда вернусь, найду или нет свое дерево? Интересно, какие на нем птицы сидят?
Суздальцев, подобно кудеснику, легчайшим ударом зрачков оторвал солдата от афганской степи, перенес в Москву, опустил на подземную многошумную платформу. Дал насладиться толпой, сверкающим вихрем состава, а когда унеслись голубые вагоны и погас в туннеле улетающий красный огонь, открыл ему мраморный блеск стены, зеленое каменное дерево, сидящих на ветках розовых птиц.
– А ты откуда? Чем занимался до армии? – спросил он кулинара Лепешкина.
– А я сапожник, из-под Горького, – простодушно ответил Лепешкин. – Обувь делаю, туфли, босоножки, ботинки. Ко мне все в поселке идут. Я фасон сам выдумываю. Иду по улице, а передо мной босоножки мои цокают. На танцы приду, а там мои туфельки танцуют. На снегу следы от моих сапожек всегда узнаю. Набоечку я одну придумал с узором, вот и девушек по следам нахожу!
Суздальцев и его ударом зрачков перенес в заснеженный городок, где сосульки, сугробы, ломкая корочка льда. Хрустят по голубому снежку красные тугие сапожки. Обернулось в улыбке девичье лицо. И такая русская благодать, такой на березах иней, что галка взлетела, и долго сыплется с ветки прохладная белая занавесь.
– А вы, близнецы? – он обратился к солдатам, чьи круглые одинаковые головы, настороженные совиные глаза смотрели на огонь, одновременно повернулись к Суздальцеву.
– Мы из-под Гомеля, скотники, – ответил один.
– Скотники мы, – заверил другой.
– За скотиной ходим, – первый, и, по-видимому, старший, родившийся на минуту раньше, задавал в разговоре тон. – На ферме с батей работаем.
– С батей на ферме, – подтвердил второй.
Суздальцев дарил им возможность побывать в родимом селе. Мычали на ферме коровы, окутывались паром. Вдоль рогов и загривков, вдоль слезных мерцающих глаз скотник катил тележку с кормами, и два его сына в одинаковых полушубках и шапках махали вилами, сыпали корм в кормушки.
– Ну, мужики, угощенье готово! Разбирай! – Лепешкин снял с огня кипящее масло. Пламя в банке полыхнуло выше, светлей. Пекарь раздавал жаркие пышки. Все брали, хрустели. Блестели зубы, зрачки.