Меж грудью и миром
Восставив: не выйду!
Другая, чтоб не было гостю обиды —
И медом и миром.
Дети литературных матерей: литераторов — или жен (т. е. нищих и не умеющих шить (жить!)) всегда отличаются необычайностью одежды, необычайностью обусловленной: необычайностью вкусов и случайностью (несостоятельностью) средств к осуществлению.
Пример: Мирра Бальмонт, которую — улица Революции 1920 г. — всегда водят в белом, т. е. грязном — и разном.
Пример: Аля — в мальчиковых рубашечках, схваченных юнкерским поясом и моей работы берете с георгиевской ленточкой.
Не только дети — сами матери (мое полотняное красное московское и мое полотняное синее берлинско-парижское, мои паруса, моря полотна!).
И отцы (шляпа Б<альмон>та, галстук Чирикова, шарф Пастернака), — без различия дара и возраста. О цилиндре и плисовых шароварах Есенина не говорю, ибо — маскарад, для других, я говорю о кровном, скромном, роковом.
О Боже ты мой, как объяснить, что поэт прежде всего —СТРОЙ ДУШИ!
Аля: винный (от невинный)
затменные фонтаны
Девочка на улице, при виде нас с Алей:
— Мне жалко эту маму! Она стра — ашная!
Ребенок, щурящийся чтобы увидеть собственные глаза.
J’ote ce baiser. — J’ote ces claques. [92]
(Ариадна Скрябина в детстве)
Март 1921 г. — пробуждение у Али любознательности (март, к<оторо>го в моей жизни никогда не было).
Аля, читающая книгу про птиц и зверей:
— М.! Я ведь птиц люблю, а не органы!
Предисловие к Егорушке:
Житие Егория Храброго мною не вычитано и не выдумано. Оно мне примечталось. Таким и даю.
МЦ.
или, короче:
Егорий Храбрый
— примечтавшееся житиe —
Волосы — после мытья — звенят.
Аля: — М.! Ее душа не полетит не потому что она грешная, а потому что она грузная. Ее душа — плоть.
Заложенное в тетрадку начало письма к Э<ренбур>гу:
Москва, 7-го нов<ого> марта 1922 г.
Мой дорогой!
Сегодня у меня блаженный день: никуда не ходила, шила тетрадку для Егорушки (безумно-любимая вещь, к которой рвусь уж скоро год) и писала стихи. И теперь, написав С., пишу Вам. — Все счастья сразу! — Как когда слушаешь музыку. (Там — все реки сразу.) Писала стихи Масляница, трепаные как она сама.
Сегодня за моим столом — там, где я сейчас сижу, сидел Чабров. Я смотрела на него сверху: на череп, плечо, пишущую руку — и думала: так я буду стоять над пишущим Э<ренбур>гом и тоже буду думать свое.
Чабров мой приятель: умный, острый, впивающийся в комический бок вещей (особенно мировых катастроф!) прекрасно понимающий стихи, очень причудливый, любящий всегда самое неожиданное — и всегда до страсти! — лучший друг покойного Скрябина.
Захожу к нему обычно после 12 ч. ночи, он как раз топит печку, пьем кофе, взаимоиздеваемся над нашими отъездами (— Ну, как Ваш? — А Ваш — как?) никогда не говорим всерьез, оба до задыхания ненавидим русскую интеллигенцию. Но он — дворянин, умеющий при необходимости жить изнеженной жизнью [93], а я? кто я? даже не богема.
У него памятное лицо: глаза как дыры (гиэна или шакал), голодные и горячие, но не тем (мужским) — бесовским! жаром, отливающий лоб и оскал островитянина. При изумительном — как говорят — сложении (С. видел его в Покрывале Пьеретты — Арлекином, говорил — гениален (пантомима)) при изумительной выразительности тела одет изо дня в день в ту же коричневую куцую куртку, не от безденежья, а от безнадежности. Мы с ним друг друга отлично понимаем: a quoi bon? [94]
(Письмо не кончено)
Здесь, на этом письме, окончательно кончается моя старая черепаха.
После черепахи была еще тетрадь — черновик Переулочков (а м. б. на листках?) — последней вещи, которую писала в России.