Когда мне было четырнадцать лет мне наш земский тарусский врач (Иван Зиновьевич Добротворский, свойственник отца) в ответ на рассказ сказал, что от глаз — зрения. Но я тогда уже поняла, что глаза не при чем, раз всё дело в слышимом и — больше! — раз ничего не вижу. Другие (не врачи) клонили к отделению астрального тела и прочему, но им я тоже не верила, видя, что я живая, попадаю в теорию, мой живой — смертный — страх в какой-то очень благополучный (и сомнительный) разряд. Не зная ни медицины ни мистики вот что
— сердце, мстящее мне ночью за то, что делаю с ним днем (тогда, 12-ти лет — наперед мстящее: за то, что буду делать!), вернее платящееся за мою <сверху: нашу> дневную — исконную — всяческую растрату. И наполнение этого ужаса — звуковыми, т. е. слуховыми, т. е. самыми моими явлениями. Если бы я жила зрительной жизнью (чего бы быть не могло) я бы этот ужас видела, т. е. вместо интонаций — рожи, м. б. даже не рожи, а мерзости без названия, словом то, что в зрительной жизни соответствует интонации (голосовому умыслу).
Исконная и северная Wilde Jagd [156] сердца, которого в своей простоте не знает — и не может знать — латинская раса.
Вся мистическая, нет — мифическая! — Wilde Jagd крови по жилам.
Так — умру.
Предисловие к Мoлодцу:
Эта вещь написана вслух, не написана, а сказана, поэтому, думаю, будет неправильно (неправедно!) читать ее глазами.
Спойте вслед!
Что могла — указала ударениями, двоеточиями, тирэ (гениальное немецкое Gedankenstrich [157], та <пропуск одного слова> морщина между бровями, здесь легшая горизонталью).
Остальное предоставляю чутью и слуху читателя: абсолютному слуху абсолютного читателя.
Зная только одни августейшие беды, как любовь к нелюбящему, смерть матери, тоску по своему семилетию, — такое, зная только чистые беды: раны (не язвы!) — и всё это в прекрасном декоруме: сначала феодального дома, затем — эвксинского брега — не забыть хлыстовской Тарусы, точно нарочно данной отродясь, чтобы весь век ее во всем искать и нигде не находить — я до самого 1920 г. недоумевала: зачем героя непременно в подвал и героиню непременно с желтым билетом. Меня знобило от Достоевского. Его черноты жизни мне казались предвзятыми, отсутствие природы (сущей и на Сенной: и над Сенной в виде — неба: вездесущего!) не давало дышать. Дворники, углы, номера, яичные скорлупы, плевки — когда есть небо: для всех.
То же — toutes proportions gardees [158] — я ощущала от стихов 18-летнего Эренбурга, за которые (присылку которых — присылал все книжки) — его даже не благодарила, ибо в каждом стихотворении — писсуары, весь Париж — сплошной писсуар: Париж набережных, каштанов, Римского Короля, одиночества, — Париж моего шестнадцатилетия.
То же — toutes proportions encore mieux gardees [159] — ощущаю во всяком Союзе Поэтов, революционном или эмигрантском, где что ни стих — то нарыв, что ни четверостишие — то бочка с нечистотами: между нарывом и нужником. Эстетический подход? — ЭТИЧЕСКИЙ ОТСКОК.
У женщины — творчество всегда нарушенная норма. — А у мужчин, очевидно, обычное состояние?
Ж. Занд на Майорке, пиша свои многотомные — прекрасные — романы, учила детей, чинила и готовила.
Шопен просто сходил с ума.
Скифская страсть к бессмертью. (Мое — «отыграюсь!».)
Сон про Ахматову. (Волосы — лес — раздорожье.)
Сон про Блока. (Два шага по земле, третий — в воздух.)
Люди не требовательны, но я — требовательна. Потому так пишу (из жил).
Люди требовательны, но я — не требовательна. Потому так хожу (одеваюсь).
Я сню свои сны (волевое).
Снить, тьмить. Мра (смерть).
Мне сон не снится, я его сню.
Попытка главы десятой и последней — «Херувимская»
(Дай Бог!)
Рай проспишь
Вставай, барыня!
Рай проспишь!
Линия:
Слуга будит барыню.
Перед рассветом: голоса, голос — над барыней и над барином (спят врозь). Барыне голос: не езди, не сдавайся и — чем больше голос убеждает — тем она (обратное). («Сыном поплатишься» (Проклятьице). — Трижды.) — Над барином: Спьяну хвастал. Брось дворянскую спесь. (Слово.)
Слуга стучит к барыне:
— Вставай, барыня, —
Рай проспишь!