(Письмо Борису — себе в тетрадку, не знаю — отослано ли)

Дорогой Борис, я стала редко писать тебе, п. ч. ненавижу случайность часа. Мне хотелось бы, чтобы я писала тебе, а не такое-то июня в Мёдоне.

Пиши я тебе вчера, после того-то и того-то — ты бы прочел одно, пишу тебе ныне — читаешь это, неизбежно другое, чем завтра прочел бы. В этом разнообразии не богатство, а произвол (чего-то надо мной — и мой над тобой — и чего-то над тобой и мной).

Я бы хотела — извсегда и навсегда.

Мне тебя, Борис — не завоевывать, не зачаровывать. Письма — другим, вне меня живущим. — Так же глупо (и одиноко), как писать письмо себе.

* * *

Начну со стены. Вчера впервые (за всю с тобой — в тебе — жизнь), не думая о том, что делаю (и делая ли то, что думаю?), повесила на стену тебя — молодого, с поднятой головой, явного метиса, работу отца. Под тобой — волей случая — не то окаменевшее дерево, не то одеревеневший камень — какая-то тысячелетняя «игрушка с моря», из тех, что я тебе дарила в Вандее, в 26-том. Рядом — дивно-мрачный Мур, трех лет.

Когда я — т. е. все годы до — была уверена, что мы встретимся, мне бы и в голову, и в руку не пришло так выявить тебя воочию — себе и другим. Ты был моя тайна — от всех глаз, даже моих. И только закрыв свои — я тебя видела — и ничего уже не видела кроме. Я свои закрывала — в твои.

Выходит — сейчас я просто тебя из себя — изъяла — и поставила — как художник холст — и возможно дальше — отошла. Теперь я могу сказать: — А это — Б. П., лучший русский поэт, мой большой друг, говоря этим ровно столько, сколько сама знаю.

Морда (ласкательное) у тебя на нем совершенно с Колониальной выставки. Ты думал о себе — эфиопе? арапе? О связи — через кровь — с Пушкиным — Ганнибалом — Петром. О преемственности. Об ответственности. М. б. после Пушкина — до тебя — и не было никого? Ведь Блок — Тютчев — и прочие — опять Пушкин (та же речь!), ведь Некрасов — народ, т. е. та же Арина Родионовна. Вот только твой «красивый, двадцатидвухлетний»…[117] Думаю, что от Пушкина прямая расходится вилкой, двузубцем, один конец — ты, другой — Маяковский.

Если бы ты, очень тебе советую, Борис, ощутил в себе эту негрскую кровь (NB! в 1916 г. какой-то профессор написал 2 тома исследований, что Пушкин — еврей, т. е. семит: ПЕРЕСТАВЬ,[118] ты был бы и счастливее, и цельнее, и с Женей[119] и со всеми другими легче бы пошло. Ты бы на многое, в тебе живущее, — свое насущное — стал вправе. Объясни и просвети себя — кровью. Проще.

Ведь Пушкина убили, п. ч. он своей смертью не умер бы никогда, жил бы вечно, со мной бы в 1931 г. по Мёдону гулял (Пушкина убили, п. ч. он был задуман бессмертным.) Я с Пушкиным, мысленно, с 16-ти лет — всегда гуляю, никогда не целуюсь, ни разу, — ни малейшего соблазна. Пушкин никогда мне не писал «Для берегов отчизны дальней», но зато последнее его письмо, последняя строка его руки — мне, Борис, — «так нужно писать историю» (Русская история в рассказах для детей),[120] и я бы Пушкину всегда осталась «многоуважаемая», а он мне — милый, никогда: мой! мой!

Пушкин — негр (черная кровь, падение Фаэтона — когда вскипели реки — и (это уже я!) негрские волосы) самое обратное самоубийце, это я выяснила, глядя на тебя на стену. Ты не делаешь меня счастливее, ты делаешь меня умнее.

* * *

О себе, вкратце: просьба подождать еще два года до окончания. Таким образом у меня еще два посмертных тома. (О, мои богатые наследники!) Большую вещь, пока, отложила. Ведь пишу ее не для здесь (здесь не поймут — из-за голоса), а именно для там — реванш, языком равных. Пишу сейчас Пушкина (стихи). Как только пришлешь наверный адрес — пришлю.

(Попутная мысль, чтобы не забыть — 10-го мая 1938 г. Ванв — благородство и пощада пера, никогда не выдающего нашего возраста: в письмах мы вечно-молоды, в счет идет — только наша (молодая, сильная) интонация — никаких морщин ни седин!)

Несколько дней назад тебе писал С. — просьбу его смело можешь исполнить: я — порукой. (— А жена? — Жена пока и т. д. — Ой! ой! ой! Да ведь это же — разрушать семью! — Хороший д. б. человек.)[121]

Очень болен Д<митрий> П<етрович>: грудная жаба. Скелет. Мы с ним давно разошлись, м. б. он — со мной, приезжает, уезжает, не вижу его никогда. Положение серьезное, но не безнадежное: при ряде лишений может прожить очень долго.

* * *

Это лето не едем никуда. Все деньги с вечера ушли на квартиру. Все эти годы кв<артиру> оплачивал Д<митрий> П<етрович>, сейчас из-за болезни не может. Как будем дальше жить — не знаю, п. ч. отпадает еще один доход — 300 фр<анков> в месяц, к<отор>ые одна моя приятельница[122] собирала в Лондоне. Пожимаю плечами и живу (пишу) дальше. (Р<аисе> Н<иколаевне> ничего не пиши, о тяжелой болезни сына ты знаешь.)

М. б. С. на две недели съездит в деревню, к знакомым рабочим, обещают кормить, наша — только дорога. Сейчас он пытается устроиться в к<инематогра>фе (кинооператором). У него блестящие идеи, но его всё время обжуливают.

Так что мой адр<ес> на всё это время — прежний.

Да! ты пишешь о высланной II ч<асти> Охранной Грамоты, у меня и I нет. Посылал?

* * *

(NB! На год назад — сентябрь 1930 г. St. Laurent Haute Savoie)

ЧЕРНАЯ НЕБОЛЬШАЯ ХОЛЩЕВАЯ ТЕТРАДЬ

для франц<узского> Мoлодца (Le Gars) — конца его: «Adieu, mon petit Grillon»[123] — несколько выписок о Муре — и несколько моих записей:

Из стихов к М<аяков>скому (невошедшее)

… С Богом — по морозцу!

Жи — изнь? — Ваша!

Смерть — моя!

* * *
Вы читаете Тетрадь третья
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату