редкими исключениями, я больше никуда не стану ходить. С каждым днем у меня будет все больше упрочиваться эта привычка, и весь остаток своей жизни я буду проводить в их обществе».
И так как достоинства, которые он считал внутренне присущими Вердюренам, были в действительности не больше чем отражением на них наслаждения, вкушаемого в их присутствии его любовью к Одетте, то по мере роста его наслаждения достоинства эти делались все более значительными, все более глубокими, все более насущными. Так как г-жа Вердюрен давала иногда Свану то, что одно только могло составить его счастье; так как на вечере, когда он чувствовал себя расстроенным, видя, что Одетта разговаривает с одним из гостей больше, чем с другими, и когда, в припадке раздражения, он не хотел брать на себя инициативу приглашения ее ехать домой вместе, г-жа Вердюрен вносила мир и радость в его душу, спросив невзначай: «Одетта, вы поедете вместе с г-ном Сваном, не правда ли?» — так как, когда, с приближением лета, он начал с беспокойством задавать себе вопрос, не уедет ли Одетта куда-нибудь без него, будет ли он по-прежнему иметь возможность ежедневно видеться с нею, г-жа Вердюрен пригласила их обоих провести лето вместе с нею в деревне, — то Сван, позволив признательности и личному интересу незаметно проникнуть в свой рассудок и окрасить свои мысли, дошел до того, что объявил г-жу Вердюрен женщиной благородной и великодушной. Если кто-нибудь из его старых товарищей по Луврской школе[53] заговаривал с ним об изысканных или выдающихся художниках, он отвечал ему: «В сто раз выше я ставлю Вердюренов!» И затем, с торжественностью, совершенно несвойственной ему раньше: «Это великодушные люди, а великодушие является, в сущности, единственной вещью, имеющей значение, единственной вещью, сообщающей нам изысканность здесь, на земле. Видишь ли, есть только два класса людей: великодушные и все остальные; и я достиг возраста, когда нужно окончательно остановиться на чем-нибудь, раз навсегда решить, кого мы хотим любить и кого мы хотим презирать, держаться тех, кого мы любим, и не расставаться с ними больше до самой смерти, чтобы наверстать время, зря потерянное с остальными. Так вот, — продолжал он с тем легким волнением, которое мы испытываем, когда, даже не отдавая себе ясного отчета, высказываем какое-нибудь утверждение не потому, что оно истинно, но потому, что нам приятно высказывать его и мы слышим его в собственных устах так, точно оно исходило бы от кого-нибудь другого, — жребий брошен! Впредь я буду любить одни только великодушные сердца и буду жить только в атмосфере великодушия. Ты спрашиваешь меня, действительно ли г-жа Вердюрен женщина интеллигентная. Могу уверить тебя, что она дала мне доказательства большого благородства сердца, большого душевного величия, которых, ты сам понимаешь, нельзя достигнуть без соответствующего величия ума. Вне всякого сомнения, у нее глубокая художественная культура. Но, может быть, не в этом отношении она наиболее удивительна; каждый малейший поступок — утонченно-любезный, изысканно-любезный, — совершённый ею ради меня, каждый ее акт дружеского внимания, каждый ее жест, такой простой и в то же время такой возвышенный, обнаруживают более глубокое понимание сущности вещей, чем все ваши философские трактаты».
Ему следовало бы, однако, вспомнить, что среди старых друзей его родителей были люди столь же простые, как и Вердюрены, что многие из товарищей его юности так же страстно любили искусство, что у некоторых его знакомых было такое же «большое сердце» и что, тем не менее, с тех пор как он высказался в пользу простоты, искусств и великодушия, он совершенно перестал видеться с ними. Эти люди не были знакомы с Одеттой, а если бы были, то никогда бы не стали знакомить с нею Свана.
Таким образом, вряд ли в кружке Вердюренов был хотя бы один «верный», который любил бы их или считал, что любит, так сердечно, как Сван. И все же, когда г-н Вердюрен сказал, что Сван ему не нравится, он не только выразил свои собственные чувства, но бессознательно угадал также чувства своей жены. Несомненно, любовь Свана к Одетте была слишком интимна для того, чтобы он мог ежедневно посвящать г-жу Вердюрен в ее подробности; несомненно, самая сдержанность, с какой он пользовался гостеприимством Вердюренов, часто не приходя на обед к ним по причине, о которой они не имели никакого представления и которая, по их мнению, заключалась в его нежелании отклонить приглашение каких-нибудь «скучных людей»; несомненно также, постепенно совершаемое Вердюренами открытие его блестящего положения в свете, несмотря на все принятые им предосторожности сохранить его в тайне от них, — несомненно, все это содействовало их раздражению против него. Но настоящая причина этого раздражения была другая. Заключалась она в том, что Вердюрены очень быстро почувствовали в нем закрытый, непроницаемый для них уголок, в котором он продолжал молчаливо держаться того мнения, что княгиня де Саган не была «чудной» и шутки Котара не были смешны; — почувствовали, несмотря на его неизменную любезность по отношению к ним и безропотное принятие их догматов, что они не в силах навязать ему эти догматы, всецело обратить его в свою веру, чего никогда еще не приходилось встречать ни у одного из членов кружка. Они простили бы ему посещение «скучных» (которым к тому же, в глубине своего сердца, он в тысячу раз предпочитал Вердюренов и весь их «кружок»), если бы он согласился открыто отречься от них в присутствии «верных». Но они скоро поняли, что им никогда не удастся вырвать у него это отречение.
Как не похож на Свана был «новенький», которого Одетта попросила разрешения пригласить к Вердюренам, хотя сама встречалась с ним всего несколько раз, «новенький», на которого Вердюрены возлагали большие надежды, — граф де Форшвиль! (К великому удивлению «верных», он оказался родным шурином Саньета: старенький архивариус держался так скромно, что члены кружка Вердюренов всегда считали его занимающим более низкое общественное положение по сравнению с ними и никак не предполагали, что он человек богатый и даже довольно знатный.) Конечно, Форшвиль был с головы до ног «пшют», тогда как Сван таковым не был; конечно, ему никогда бы не пришло в голову поместить, как это делал теперь Сван, кружок Вердюренов выше всех других кружков. Но он лишен был природной деликатности, препятствовавшей Свану присоединяться к слишком очевидно ложным критическим суждениям г-жи Вердюрен по адресу знакомых ему лиц. Что касается претенциозных и вульгарных тирад, произносимых иногда художником, и острот коммивояжера, отпускаемых Котаром, то в то время как Сван, искренно любивший художника и доктора, легко прощал их, но не имел мужества и лицемерия им рукоплескать, Форшвиль, напротив, по своему умственному уровню был человеком, способным прийти в самый шумный восторг от выпадов художника, не понимая, впрочем, их смысла, и искренно наслаждаться остроумием доктора. Уже первый обед у Вердюренов, на котором присутствовал Форшвиль, ярко оттенил все различия между ними, вывел наружу душевные качества Свана и ускорил его опалу.
На этом обеде был, кроме постоянных гостей, профессор Сорбонны Бришо, который познакомился с г-ном и г-жой Вердюрен где-то на водах и охотно приходил бы к ним чаще, если бы его университетские обязанности и вообще научные занятия оставляли ему больше свободного времени. Ибо он обладал тем любопытством, той любовью к наблюдениям над жизнью, которые, в соединении с известным скептицизмом по отношению к предмету их научной работы, сообщают некоторым людям высокой культуры, занимающимся самыми разнообразными профессиями, — врачам, не верящим в медицину, преподавателям лицеев, не верящим в пользу переводов на латинский, — репутацию умов широких, блестящих и даже выдающихся. Рассуждая в салоне г-жи Вердюрен на философские или исторические темы, он любил выбирать поясняющие примеры из области самых злободневных событий прежде всего потому, что считал эти научные дисциплины не более чем подготовкой к жизни и воображал, будто находит в «маленьком клане» практическое осуществление того, что до сих пор было известно ему только из книг, а затем, может быть, также и потому, что, будучи смолоду воспитан в почтении к некоторым темам и бессознательно сохранив это почтение и до сего дня, он полагал, будто сбрасывает университетскую тогу, позволяя себе по отношению к этим темам непринужденность — или то, что он принимал за непринужденность потому лишь, что продолжал оставаться облеченным в свою тогу.
В самом начале обеда, когда г-н де Форшвиль, сидевший по правую руку от г-жи Вердюрен, которая ради «новенького» произвела большие расходы на туалет, говорил ей: «Как оригинальна эта белая материя», — доктор, ни на минуту не спускавший глаз с графа — настолько его снедало любопытство познакомиться поближе с представителем той диковинной породы людей, что сопровождают свою фамилию приставкой «де»,[54] — и искавший случая привлечь его внимание и войти с ним в более непосредственное соприкосновение, подхватил на лету слово «blanche» (белая) и, уткнувшись в тарелку, произнес: «Blanche? Бланка Кастильская?[55]» — затем, не поднимая головы, бросил украдкой направо и налево, неуверенный, но самодовольный взгляд. В то время как Сван своим мучительным и тщетным усилием выдавить улыбку дал понять, что находит каламбур дурацким, Форшвиль показал сразу и то, что он способен оценить по достоинству его тонкость, и то, что он умеет вести себя в обществе, удерживая в должных границах веселье, искренность которого