обворожила г-жу Вердюрен.
— Что вы скажете об этом ученом? — обратилась она к Форшвилю. — Двух минут с ним нельзя разговаривать серьезно. Вы так разговариваете и с вашими пациентами в больнице? — продолжала она, обращаясь к доктору. — Им совсем не скучно, в таком случае. Вижу, что и мне придется проситься к вам в больницу!
— Если я правильно расслышал, доктор назвал имя этой, простите за выражение, старой ведьмы — Бланки Кастильской. Разве я не прав, сударыня? — спросил Бришо г-жу Вердюрен, которая, вся задыхаясь, зажмурила глаза и поспешно закрыла лицо руками; по временам из-под пальцев у нее вырывались заглушённые взвизгивания.
— Боже мой, сударыня, я вовсе не хочу оскорблять слух почтительно настроенных душ, если таковые есть за этим столом
— Кто этот господин? — спросил Форшвиль у г-жи Вердюрен. — Он производит впечатление большого авторитета.
— Как! Вы не знаете знаменитого Бришо? Он известен во всей Европе.
— Ах, это Брешо! — воскликнул Форшвиль, плохо расслышавший фамилию. — Вы расскажете мне о нем подробно, — продолжал он, вытаращив глаза на знаменитость. — Всегда бывает интересно обедать с выдающимся человеком. Какое же, однако, изысканное общество у вас за столом! Можно быть уверенным, что в нашем доме не знают, что такое скука.
— Вы знаете, самое главное здесь, — скромно заметила г-жа Вердюрен, — то, что каждый чувствует себя непринужденно. Каждый говорит что ему вздумается, и разговор брызжет фейерверком. Сегодня Бришо не представляет ничего особенного; но раз мне случилось видеть его здесь прямо ослепительным; положительно, хотелось броситься перед ним на колени. У других же, представьте, он больше не Бришо, все остроумие его пропадает, вам приходится вытягивать из него слова, он делается даже скучным.
— Как это любопытно! — отвечал Форшвиль с искусно разыгранным изумлением.
Остроумие, подобное остроумию Бришо, было бы сочтено крайней пошлостью в кругах, где Сван вращался в дни своей молодости, несмотря на то что оно было вполне совместимо с высокими умственными способностями. А мощному и хорошо тренированному уму профессора, вероятно, позавидовал бы не один из представителей светского общества, которых Сван находил в достаточной мере остроумными. Но эти светские люди в заключение так прочно насадили в нем свои вкусы и свои отвращения, — по крайней мере, во всем, что касается светской жизни, включая и те ее стороны, которые принадлежат, собственно, области ума и духовной культуры, например разговор, — что Сван не мог найти в остротах Бришо ничего, кроме педантизма, вульгарности и тошнотворной непристойности. Кроме того, привыкнув к хорошим манерам в обществе, он был шокирован грубым казарменным тоном, каким этот профессор-солдафон обращался к каждому из присутствующих. И, наконец, каплей, переполнившей чашу и заставившей его утратить всю свою снисходительность и выдержку, была, может быть, любезность, так обильно расточаемая г-жой Вердюрен по адресу этого Форшвиля, которого Одетта, по какой-то непонятной своей прихоти, вздумала ввести в дом. Чувствуя некоторую неловкость по отношению к Свану, она спросила его вскоре по приезде к Вердюренам:
— Как вы находите приглашенного мною гостя?
И Сван, впервые заметив, что Форшвиль, с которым он давно был знаком, может нравиться женщине и является довольно красивым мужчиной, ответил: «Препротивный!» Конечно, у него не было и мысли ревновать Одетту, но он не чувствовал себя теперь так хорошо, как обыкновенно, и когда Бришо, начав рассказывать историю матери Бланки Кастильской, которая «целые годы жила с Генрихом Плантагенетом, прежде чем вышла за него замуж», захотел побудить Свана попросить его продолжать, обратившись к нему: «Не правда ли, мосье Сван?» — тем фамильярно-грубоватым тоном, каким мы обращаемся к неотесанному мужику, нисходя до его умственного уровня, или к старому служаке, желая придать ему храбрости, то Сван уничтожил весь эффект Бришо, к великому гневу хозяйки дома, попросив у профессора извинения за то, что он проявил так мало интереса к Бланке Кастильской: все его внимание было поглощено вопросом, который он собирался задать художнику. Дело в том, что этот последний был в тот день на выставке другого, недавно скончавшегося, художника, друга г-жи Вердюрен, и Сван хотел узнать от него (ибо он ценил его вкус), действительно ли в последних работах покойника было нечто большее, чем виртуозность, так поражавшая публику уже на прежних его выставках.
— В этом отношении мастерство его было поразительно, но этот род искусства не кажется мне, как говорится, очень «возвышенным», — с улыбкой сказал Сван.
— Возвышенным… до высоты учреждения! — перебил его Котар, с комической торжественностью воздев руки.
Весь стол покатился со смеху.
— Ну, не говорила ли я вам, что с ним и двух минут нельзя остаться серьезным, — обратилась г-жа Вердюрен к Форшвилю. — Когда вы меньше всего ожидаете, он вдруг преподносит вам вот этакую шуточку.
Но от ее внимания не ускользнуло, что Сван, и притом один только Сван, не смеялся. Ему было не особенно приятно, что Котар поднял его на смех в присутствии Форшвиля. А тут еще художник, вместо того чтобы дать Свану интересный ответ, что он, вероятно, сделал бы, если бы находился с ним наедине, предпочел вызвать дешевый восторг у остальных сотрапезников, сострив насчет мастерства покойного мэтра.
— Я подошел совсем близко к одной из его картин, — сказал он, — чтобы рассмотреть, как это сделано; я уткнулся в нее носом. Как бы не так! Вы ни за что не определите, чем это сделано: клеем, мылом, сургучом, солнечным светом, хлебным мякишем или дерьмом!
— И дюжина делает единицу! — воскликнул доктор с некоторым опозданием, так что никто не понял соли его замечания.
— Такое впечатление, точно его картины сделаны из ничего, — продолжал художник, — так же невозможно открыть трюк, как в «Ночном дозоре» или в «Регентшах», и кисть еще увереннее, чем у Рембрандта или у Гальса. Там есть все и ничего, готов побожиться вам!
И, подобно певцам, которые, взяв самую высокую ноту, какая только в их средствах, продолжают оставшуюся часть арии фальцетом piano, художник ограничился тем, что стал бормотать с улыбкой, как если бы действительно красота этой живописи заключала в себе нечто необыкновенно забавное:
— Отлично пахнет, вам ударяет в голову, у вас дух захватывает, мурашки бегут по телу, — и ни малейшего средства разгадать, как это сделано; колдовство какое-то, трюк, чудо, — тут он громко расхохотался. — Это даже нечестно! — Затем, сделав паузу и торжественно подняв голову, он заключил низким басом, стараясь по возможности придать своему голосу гармоничность: — И это так лояльно!
За исключением моментов, когда художник сказал: «сильнее, чем „Ночной дозор“, — богохульство, вызвавшее протест у г-жи Вердюрен, считавшей „Ночной дозор“ наряду с „Девятой“ и „Самофракией“[59] величайшими шедеврами, когда-либо совданными искусством, — и: „сделано… дерьмом“, — слова, после которых Форшвиль поспешно обвел взглядом сидевших за столом и, убедившись, что все „в порядке“, искривил губы жеманной и одобрительной улыбкой, — все присутствовавшие (кроме Свана) не отрывали от него восхищенных глаз.
— Я положительно любуюсь им, когда он закусывает вот так удила! — воскликнула, когда он окончил, г-жа Вердюрен, в восторге от того, что застольный разговор сделался таким оживленным в день первого визита в дом г-на де Форшвиля. — Ну, а ты почему же продолжаешь сидеть болваном, разиня рот? — накинулась она вдруг на мужа. — Ты ведь знаешь, что он может прекрасно говорить, когда захочет. Можно