современного – показалась бы нам не более чем остроумной. Талантливому переводчику, который более или менее точно воссоздает кого-либо из древних, стоит лишь вставить в его произведение что-нибудь такое, о чем, будь оно подписано именем современного писателя и напечатано отдельно, в лучшем случае говорили бы, что это мило; вставкой он сразу придает волнующее величие своему поэту, заставив его играть на клавиатуре нескольких столетий. Если эту книгу издать как оригинальное произведение переводчика, ее признают посредственной. Но если выдать ее за перевод, то ее воспримут как вещь гениальную. Прошлое не испаряется, оно прочно стоит на месте. Несколько месяцев спустя после начала военных действий на них все еще могут влиять законы, принятые после длительного обсуждения до войны, пятнадцать лет спустя после того, как было совершено загадочное преступление, следователь может раскрыть факты, и эти факты прольют на преступление свет, более того, по прошествии ряда столетий изучающий топонимию и местные обычаи в дальней стране может набрести на легенду гораздо более древнего происхождения, чем христианство, легенду, которую уже не понимали, а то и вовсе забыли, во времена Геродота и которая все еще живет среди настоящего в названии скалы, в религиозном обряде как некая наиболее плотная, древняя и неистребимая эманация. Подобного рода эманация, правда, не такая стародавняя, эманация придворной жизни, была не в манерах герцога Германтского, часто вульгарных, а в духе, руководившем его манерами. Мне еще предстояло насладиться ею, как старым запахом, в гостиной. Дело в том, что в гостиную я попал не сразу.
Уходя из передней, я сказал герцогу Германтскому, что мне очень хочется посмотреть его собрание картин Эльстира. “Пожалуйста. А вы с Эльстиром друзья? Жаль, я не знал. Мы с ним хоть и не коротко, но знакомы, он человек обаятельный, как говаривали наши отцы – порядочный, я бы мог попросить его сделать нам честь отужинать у нас. Ему, наверно, было бы так приятно провести вечер с вами!” В герцоге было очень мало старорежимного, когда ему, как, например, сейчас, хотелось произвести соответствующее впечатление, а когда он к этому совсем не стремился, тут-то оно в нем и проступало. Спросив, хочу ли я посмотреть картины Эльстира сейчас, он повел меня к ним, из учтивости отходя в сторону перед каждой дверью и извиняясь, когда, чтобы показать мне дорогу, он вынужден был пройти вперед – такая сценка (со времен Сен-Симона, рассказывающего о том, как один из предков Германтов принимал его у себя со столь же неукоснительным соблюдением суетных светских приличий), прежде чем разыграться между нами, наверно, разыгрывалась многими Германтами перед многими гостями. Когда же я выразил большое желание постоять одному перед картинами, герцог, сказав, что он идет в гостиную, скромно удалился.
Оставшись наедине с картинами Эльстира, я совершенно забыл об ужине; опять, как в Бальбеке, передо мной были отдельные части мира неведомых красок, в котором отражалось особое видение, свойственное именно этому великому художнику, и о котором великий художник ничего не сумел бы рассказать. Висевшие на стене картины, написанные одинаково мастерски, были как бы светящимися проекциями волшебного фонаря, который представляла собой голова художника и необычайность которого не открывалась вам до тех пор, пока вы знали художника только как человека, иначе говоря, пока вы видели только фонарь – с лампой, но без цветных стеклышек. Наибольший интерес вызывали у меня как раз те картины, которые казались светским людям особенно странными, потому что они воссоздавали обман зрения, доказывающий, что мы не узнали бы предметов, если бы не прибегали к помощи умозаключений. Как часто, когда мы едем в экипаже, нам видится светлая улица, начинающаяся в нескольких метрах от нас, а в действительности перед нами только ярко освещенная часть стены, и она-то и создала это обманчивое ощущение глубины! Не логичнее ли тогда, отказавшись от ухищрений символизма, честно возвратившись к самым истокам наших впечатлений, представлять один предмет при посредстве другого, который мы при молнийной вспышке первоначальной иллюзии приняли за него? Поверхности и объемы на самом деле не зависят от названий предметов, которые дает им наша память, как только мы узнаем их. Эльстир пытался оторвать от того, что он чувствовал, то, что он знал, его усилия часто бывали направлены к тому, чтобы разъять совокупность умозаключений, которую мы называем зрением.
Светские люди, возмущавшиеся такими “мерзостями”, недоумевали, как может Эльстир восхищаться Шарденом,[293] Перронно[294] и другими художниками, которых любили они. Они не понимали, что Эльстир проделал над действительностью (оставив на некоторых изысканиях печать своей личности) ту же самую работу, что и Шарден или Перронно, и что, следовательно, в перерывах между занятиями живописью он восхищался в их творчестве поисками, которые они вели в одном направлении с ним, восхищался как бы эскизами к своим картинам. Но светские люди не прибавляли мысленно к творчеству Эльстира перспективу Времени, благодаря которой они любили картины Шардена или, во всяком случае, благодаря которой это было для них зрелище не утомительное. А ведь старикам могла бы, кажется, прийти в голову вот какая мысль: чем дольше живут они на свете, тем все уже становится пропасть, разделяющая то, что прежде они считали шедевром Энгра,[295] и то, что, по их тогдашнему мнению, во все века будет “мерзостью” (например, “Олимпия” Мане[296]), и что в конце концов обе эти картины покажутся близнецами. Но такого рода уроки обычно не идут нам на пользу, так как мы не умеем делать обобщения и так как мы раз навсегда затвердили себе, что между нашим жизненным опытом и жизненным опытом наших предков ничего общего нет.
Меня озадачило, что на двух картинах (более реалистических, чем другие, относившихся к ранней поре Эльстира) был изображен один и тот же господин; на одной картине – во фраке, у себя в гостиной, на другой – в пиджаке и цилиндре, на народном гулянье у реки, куда, судя по всему, он пришел неизвестно зачем; эти две картины свидетельствовали о том, что он был для Эльстира не просто обычной натурой, но другом, быть может, покровителем, которого он любил писать, – так некогда Карпаччо писал – удивительно похоже – венецианских важных особ,[297] так Бетховену доставляло удовольствие надписывать над своими любимыми произведениями дорогое ему имя эрцгерцога Рудольфа. Было что-то пленительное в этом народном гулянье. Река, женские наряды, паруса лодок, бесчисленные отражения нарядов и парусов – все это умещалось в квадрате картины, который Эльстир вырезал из чудного полуденного часа. Что ласкало взор в платье женщины, решившей пропустить один танец, так как она изнемогала от жары и чтобы отдышаться, то переливалось такими же самыми цветами на полотне не плескавшегося паруса, на воде у маленькой пристани, на деревянном помосте, на листьях деревьев и на небе. Как на картине, которую я видел в Бальбеке, больница под лазоревым небом, не менее прекрасная, чем собор, но только более смелая, чем Эльстир-теоретик, Эльстир-человек с тонким вкусом, влюбленный в средневековье, казалось, сама себя восславляла: “Нет готики, нет зодческого искусства, бесстильная больница ничем не хуже знаменитого портала”, так сейчас мне слышалось: “Вульгарноватая дамочка, на которую гуляющий дилетант и не взглянул бы, которую он изъял бы из поэтической картины, созданной для него природой, тоже прекрасна, ее платье облито тем же светом, что и парус, и вообще на земле не существует вещей более прельстительных и менее прельстительных, обыкновенное платье и парус, красивый сам по себе, – это два зеркальных отражения одного и того же отблеска, всему придает ценность глаз живописца. А живописцу удалось навсегда остановить часы на светозарном этом мгновении, когда даме стало жарко и она решила отдохнуть от танцев, когда дерево обвело себя тенью, когда паруса словно заскользили по золотистому лаку”. Но именно вследствие того, что мгновение с такой силой давило на нас, неподвижное это полотно создавало впечатление быстролетности: чувствовалось, что дама сейчас отсюда уйдет, лодки уплывут, тень перейдет на другое место, настанет ночь, что увеселения кончаются, что жизнь проходит и что мгновения, показанные при помощи такой богатой цветовой гаммы, не повторяются. Я узнавал еще одно обличье – правда, совсем не похожее на это – все того же мгновения, когда рассматривал в этой самой комнате одни из первых работ Эльстира – написанные на мифологические темы акварели. “Передовые” светские люди “доходили до” этой его манеры, но не дальше. Конечно, это было не лучшее из того, что он сделал, но увлеченность художника преодолевала холодность сюжета. Так, например, Музы были им изображены существами, принадлежавшими к какому-то виду ископаемых, жившему, однако, в мифологические времена, когда не диво было встретить их на горной тропе, по которой они шли вдвоем или втроем. На иных картинах поэт из породы существ, для зоолога – особой (одной из характерных черт которой является бесполость), гулял с Музой: так в жизни существа разных, но дружественных видов общаются друг с другом. На одной из акварелей был изображен поэт, который так устал от ходьбы по горам, что кентавр пожалел его и понес на закорках. На других широкий вид (среди этой шири мифологические сцены и легендарные герои занимали очень небольшое место и были как бы затеряны), от горных вершин до моря, художник выписал с такой точностью, что можно было определить не только час, но даже минуту,