которую он запечатлел, – до того ясно представлял он себе, где именно в это время должно находиться заходящее солнце, и до того верно передал пробегавшие тени. Так, выхватив из символического мифа мгновение, некую историческую реальность, жившую в мифе, художник пишет его, повествует о нем в прошедшем времени совершенного вида. Оттого что на фоне пейзажа происходило действие легенды, пейзаж приобретал совершенно особое значение: он становился ее современником. Миф приурочивал пейзаж к определенной эпохе; он увлекал за собой своих свидетелей, – небо, солнце, горы, – в далекое прошлое, и уже из глубин этого прошлого они представали похожими на теперешние. Он откатывал морские валы, на которые я смотрел в Бальбеке, во тьму веков. Мне думалось, этот закат, этот океан, волны которого я, – стоит мне захотеть, – смогу увидеть вновь из окна отеля или же со скалы, – они и есть та декорация, – особенно если ее овосточивает летнее освещение, – на фоне которой Геркулес убил лернейскую гидру, а вакханки растерзали Орфея. Итак, уже во времена незапамятные, когда жили цари, чьи дворцы ныне отыскивают археологи, во времена, когда мифология сотворила своих полубогов, море вечерами набегало на берег с той самой жалобой, которая так часто будила во мне тревогу, столь же смутную, как эта жалоба. И когда я в конце дня гулял по набережной, море, занимавшее огромную часть открывавшейся передо мной картины, в которую современность вторгалась множеством таких строений, как, например, эстрада для музыкантов или казино, было то самое море, которое видел Арго, море доисторическое, и только оттого, что я привносил в него нечто чуждое ему, оно становилось морем нынешним, только потому, что я вдвигал его в час моих ежедневных наблюдений над ним, я улавливал в нем звук, родственный тому печальному гулу, который послышался Тезею.

Пока я рассматривал картины Эльстира, меня ласково баюкал непрерывный звон колокольчика, возвещавший о приходе гостей. Воцарившаяся потом надолго тишина в конце концов вызвала меня из задумчивости, правда, не так внезапно, как будит Бартоло тишина, наступающая после пения Линдора.[298] Я испугался, что обо мне забыли, что уже сели за стол, и быстрым шагом пошел в гостиную. У двери комнаты, где был развешан Эльстир, стоял ждавший меня слуга, то ли седой, то ли напудренный, похожий на испанского министра и тем не менее оказавший мне знаки почтения, какие оказывают королю. По его виду я понял, что он ждал бы меня еще час, и с ужасом подумал о том, как из-за меня задержался ужин, и с еще большим ужасом – о том, что я обещал к одиннадцати часам быть еще у де Шарлю.

Испанский министр повел меня в ту гостиную (по дороге я встретил лакея, которому делал гадости привратник и который, когда я спросил, как поживает его невеста, просиял от радости и сказал, что завтра у нее и у него свободный день и они проведут его вместе, а затем начал расхваливать доброту ее светлости), где должен был находиться герцог, и я боялся, что он на меня сердится. Но он был со мной приветлив – правда, эта приветливость была, по всей вероятности, отчасти наигранная, приветливость из вежливости, однако была в ней и доля искренности: во-первых, герцог сам проголодался, а во-вторых, ему не давала покоя мысль, что и гости испытывают такое же нетерпение, а гости все были в сборе. Потом я узнал, что меня действительно ждали почти три четверти часа. Герцог Германтский, очевидно, решил, что, продлив общую пытку на две минуты, он не усилит ее, а что приличия, в силу каковых он так надолго отдалил приглашение к столу, будут соблюдены до конца, если он не прикажет подавать немедленно, – отсюда я сделаю вывод, что не опоздал и никого не заставил ждать. Вот почему он задал мне вопрос, словно до ужина оставался еще целый час и словно кое-кто из гостей еще не приехал, понравился ли мне Эльстир. А чтобы не терять больше ни секунды, он, тщательно скрывая муки голода, начал вместе с герцогиней знакомить меня с гостями. Тут только я обратил внимание, что вокруг меня, меня, до сего времени, – салон г-жи Сван не в счет, – привыкшего дома – в Комбре и в Париже – к покровительственному или настороженному отношению мещанок с кислыми лицами, смотревших на меня как на мальчика, произошла перемена декораций, подобная той, что вдруг вводит Парсифаля в общество дев-цветов.[299] Дамы, в платьях с большим вырезом (тело у них проглядывало сквозь обвивавшую его ветку мимозы или между широкими лепестками розы), изливали на меня потоки долгих ласковых взглядов, словно говоривших, что только стыдливость мешает им поцеловать меня. Многие из них были, однако, глубоко порядочные женщины; многие, но не все, и даже самые добродетельные из них не испытывали к ветреным той брезгливости, какую вызвали бы они у моей матери. В мире Германтов на шалости, которые позволяли себе дамы и которые, против очевидности, отрицали их святой жизни подруги, смотрели сквозь пальцы, здесь самое важное было – поддерживать светские знакомства. В этом мире притворялись, будто не знают, что хозяйка такого-то дома – женщина доступная, боявшаяся одного: как бы не пала тень на ее “салон”.

Герцог не слишком церемонился с гостями (он ничего уже не мог почерпнуть у них, а они – у него), но зато очень ухаживал за мной, преимущества перед ними, которые он мне приписывал, внушали ему нечто вроде уважения, с каким относились придворные Людовика XIV к министрам-буржуа, а потому он, видимо, рассуждал так: тот факт, что я не знаю его гостей, не имеет никакого значения – по крайней мере, для меня, и в то время, как я старался ради него произвести на них самое лучшее впечатление, он был озабочен тем, какое впечатление произведут они на меня.

В самом начале, однако, произошло два небольших недоразумения. Как только я вошел в гостиную, герцог Германтский, даже не дав мне поздороваться с герцогиней, подвел меня, как бы желая сделать этой особе приятный сюрприз и словно говоря ей: “Вот ваш приятель, я притащил его к вам за шиворот”, к небольшого роста даме. А дама, еще до того, как я, подталкиваемый герцогом, подошел к ней, многозначительно заулыбалась мне своими большими черными ласковыми глазами – так, как мы улыбаемся старому знакомому, который, может быть, не узнал нас. Я и правда не узнал ее и не мог припомнить, кто она такая, а потому, продвигаясь вперед, я не смотрел на нее, чтобы не улыбаться ей в ответ, пока нас с ней не познакомят и недоразумение не выяснится. Дама продолжала держать улыбку, с которой она смотрела на меня, в состоянии неустойчивого равновесия. Ей словно хотелось поскорей согнать ее с лица, едва я успею произнести: “Ах, какая приятная встреча! Мама будет так рада!” Мне не терпелось узнать ее имя, а ей хотелось, чтобы я с ней наконец поздоровался как со своей знакомой и чтобы наконец можно было убрать с лица эту затянувшуюся, как соль-диез, улыбку. Но герцог Германтский не справился со своей задачей – по крайней мере, с моей точки зрения: я услышал, как он произнес мое имя, но не ее, и я так и остался в неведении, кто же эта псевдонезнакомка, которая не догадалась сама назвать себя – настолько были для нее ясны – в такой же мере, как для меня темны, – основы нашей с ней близости. И в самом деле: как только я подошел к ней, она не протянула мне руки, а сама непринужденным жестом взяла меня за руку и заговорила так, как будто нас с ней связывают приятные воспоминания. Она заговорила об Альбере, – насколько я понял, об ее сыне, – о том, как он будет жалеть, что не мог сюда прийти. Я старался припомнить, кого из моих друзей зовут Альбер, но, кроме Блока, никого так не звали, а она не могла быть матерью Блока по той простой причине, что мать Блока несколько лет назад умерла. Я тщательно напрягал память, чтобы постичь, что же все-таки связывает нас с ней в прошлом, ожившем перед ее мысленным взором. Я не мог углядеть это и в полупрозрачном агате ее больших ласковых зрачков, пропускавших только улыбку, – вот так же неясно мы видим пейзаж сквозь черное стекло, даже если оно горит от солнечного света. Она спросила, не очень ли устает мой отец, не пойду ли я в театр с Альбером, лучше ли я себя чувствую, но мои ответы брели в темноте, и только на один из ее вопросов я ответил внятно, признавшись, что сегодня мне нездоровится, – тогда она придвинула мне стул и вообще оказала столько знаков внимания, сколько не оказывал мне никто из знакомых моих родителей. Наконец меня вывел из недоумения герцог. “Она нашла, что вы прелестны”, – шепнул он мне, поразив мой слух: эту фразу я уже слышал. Ее произнесла маркиза де Вильпаризи в разговоре с бабушкой и со мной после того, как мы познакомилась с принцессой Люксембургской. Тут я все понял: эта дама не имела ничего общего с принцессой Люксембургской, но по обороту речи того, кто преподносил ее мне как на блюде, я определил породу животного. Это была ее высочество. Она понятия не имела ни о моей семье, ни обо мне, но она была из высшей знати, неслыханно богата, – дочь принца Пармского, она вышла замуж за своего дальнего родственника, тоже принца, – и ей хотелось из благодарности к Творцу показать своим ближним, как бы ни были они бедны и к какому бы захудалому роду ни принадлежали, что она их не презирает. Откровенно говоря, я должен был об этом догадаться по ее улыбке: ведь на моих глазах принцесса Люксембургская покупала на пляже хлебцы из ржаной муки и угощала мою бабушку, – с такой улыбкой в зоологическом саду кормят козочек. Но ведь это была всего лишь вторая принцесса крови, встретившаяся на моем пути, так что мне можно было простить мое неумение подмечать проявления любезности, общие у высоких особ. Впрочем, разве сами эти высокие

Вы читаете У Германтов
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату