не весьма лестного о них мнения, – так, по крайней мере, они говорили, – высказывались в том смысле, что они избрали благую часть, хотя их печальный вид, даже когда всем остальным было весело, заставлял усомниться в их искренности.

Нельзя, однако же, не признать, что светская жизнь была действительно изящна, а разговоры у Германтов, при всей их незначительности, действительно отличались тонкостью. Никакое самое высокое, официальное положение не могло бы заменить приятность находиться в обществе иных любимцев герцогини Германтской, которых не удалось бы заманить к себе самым могущественным министрам. Если в ее салоне было похоронено множество честолюбивых притязаний человеческого ума и даже благородных стремлений, то из их праха, во всяком случае, вырос удивительный цветок – цветок светскости. Конечно, такие умные люди, как, например, Сван, тоже смотрели свысока на одаренных людей – они презирали их, герцогиню же Германтскую поднимало над всеми не умственное развитие, а, с ее точки зрения, высшая, редчайшая, утонченнейшая разновидность ума, возвышавшаяся до степени таланта в области устной речи, – остроумие. И если в былые времена, у Вердюренов, Сван называл Бришо педантом, а Эльстира – мужланом, несмотря на образованность первого и гениальность второго, то подобного рода определения подсказывало ему просочившееся в него остроумие Германтов. Он никогда не осмелился бы представить герцогине кого-нибудь из них – он прекрасно знал, как она отнесется к тирадам Бришо и к балагурству Эльстира: дело в том, что Германты считали длинные претенциозные речи, как серьезные, так и зубоскальствующие, самым несносным проявлением безмозглости.

А в роду у самих Германтов – Германтов чистой воды – не все отличались остроумием, и это делало их непохожими, например, на членов литературных кружков с присущей всем одинаковостью произношения, изложения, а следовательно, мышления, но объясняется это, конечно, не тем, что в светском обществе ярче индивидуальности и что поэтому там не так развито подражание. Ведь подражание требует не только полного отсутствия самобытности, но и относительной тонкости слуха, благодаря которой ты сперва улавливаешь то, чему потом подражаешь. Между тем иные из Германтов были так же абсолютно лишены музыкального слуха, как Курвуазье.

Если взять для примера то, что называется “имитацией”, но не в музыкальном смысле этого слова, а в смысле: “имитировать кого-либо” (Германты говорили: “шаржировать”), то, хотя герцогиня Германтская достигла в этом искусстве поразительных успехов, на Курвуазье она не производила никакого впечатления, точно они были не люди, а кролики, объяснялось же это тем, что они не умели подмечать недостатки или улавливать интонации, которые старалась воспроизвести герцогиня. Когда она “имитировала” герцога Лиможского, Курвуазье возражали: “Э, нет, он не совсем так говорит, я как раз вчера ужинала вместе с ним у Бебет, он проговорил со мной весь вечер, но не так”, а мало-мальски понимающие Германты восклицали: “Господи боже мой! Ориана кого хочешь насмешит. А главное, до чего похоже! Это его голос. Ориана! Изобрази еще Лиможа!” И пусть даже эти Германты (я уже не говорю о Германтах необыкновенных, которые, когда герцогиня имитировала герцога Лиможского, восхищались: “Он удивительно вам удался!”, или: “Как он тебе удался!”) не были остроумны в том смысле, какой вкладывала в это слово герцогиня Германтская (и тут она была права), тем не менее, слыша и повторяя остроты герцогини, они с грехом пополам переняли ее манеру выражаться, позаимствовали частицу ее умения определять к чему-либо свое отношение, частицу того, что Сван вслед за герцогиней назвал бы умением “формулировать”, так что в их разговоре Курвуазье слышалось что-то до ужаса похожее на остроумие Орианы, которое они называли остроумием Германтов. Так как эти Германты были не только родственниками, но и почитателями Орианы, то она (других своих родственников по мужу она близко к себе не подпускала – теперь она платила им презрением за их враждебное отношение к ней, когда она была девушкой) летом, когда она и герцог делали визиты, заходила к ним – обычно вдвоем. Каждый такой визит превращался в целое событие. Сердце билось сильнее у принцессы д’Эпине, принимавшей в большой гостиной в первом этаже, стоило ей завидеть, точно бледное зарево безвредного пожара или разведывательные отряды внезапно напавшего противника, неторопливо пересекавшую двор герцогиню, ее прелестную шляпу и зонтик, который герцогиня держала в руке и с которого лился аромат лета. “Ориана идет!” – произносила принцесса таким тоном, каким говорят: “Берегитесь!” – чтобы заранее уведомленные посетительницы в порядке, без паники, эвакуировали гостиные. Половина, не решаясь остаться, вставала. “Куда же вы? Садитесь, садитесь, я вас очень прошу не уходить! – говорила принцесса, и взгляд у нее был при этом открытый и нелицемерный (какой и надлежало иметь светской даме), а голос звучал фальшиво. – Вам, может быть, надо поговорить между собой? Вы правда торопитесь? Ну что ж, я к вам зайду”, – говорила хозяйка дома тем гостям, которых ей хотелось выпроводить. Герцог и герцогиня с отменной учтивостью кланялись людям, с которыми они встречались у принцессы на протяжении многих лет, но не знакомились и которые еле здоровались с ними только из вежливости. Когда гостьи уходили, герцог с самым милым видом расспрашивал про них, притворялся, будто его интересуют душевные качества этих людей, которых он не принимал у себя по велению злой судьбы или потому, что они действовали на нервы Ориане. “Кто эта славная дама в розовой шляпе?” – “Что с вами? Вы же много раз видели ее у меня – это виконтесса Турская, урожденная Ламарзель”. – “А ведь она хорошенькая, у нее умные глаза, вот только верхняя губа не очень красивая, а то она была бы просто изумительна. Если виконт Турский существует, то я думаю, что ему живется не скучно. Знаете, Ориана, кого мне напоминают ее волосы и брови? Вашу родственницу Эдвиж де Линь”, Так как герцогиня Германтская не любила, когда при ней восхищались красотой какой-нибудь женщины, то она спешила переменить разговор. Но она не принимала во внимание, что ее муж любил блеснуть тем, что ему известна вся подноготная людей, которых он к себе не звал, – этим он надеялся создать о себе мнение человека более серьезного, чем его жена. “Вот вы упомянули Ламарзель, – внезапно оживляясь, говорил он. – Я припоминаю, что когда я был в Палате, то слышал там одну совершенно замечательную речь…” – “Эту речь произнес дядя молодой женщины, которую вы у меня сейчас видели”. – “Это настоящий талант! Нет, деточка, – обращался герцог к виконтессе д’Эгремон; герцогиня Германтская не выносила ее, но она все-таки не уходила, так как добровольно играла у принцессы д’Эпине унизительную роль субретки (вымещая это на своей, которую она, придя домой, била), она оставалась, вид у нее был смущенный, жалкий, но она все-таки оставалась при герцоге и его жене, помогала им снять пальто, всячески старалась услужить, любезно предлагала пройти в соседнюю комнату, – не заваривайте для нас чаю, мы потолкуем – и все, мы люди простые, с нами разводить церемонии не нужно. А помимо всего прочего, – говорил он принцессе д’Эпине (уже не обращая внимания на Эгремон, сгоравшую от стыда, безответную, тщеславную хлопотунью), – мы можем посидеть у вас не больше четверти часа”. Вся эта четверть часа представляла собой своего рода выставку острот, которые набрались у герцогини за неделю и которыми она здесь, разумеется, не стала бы сыпать, если бы герцог, прибегнув к хитроумному приему, а именно: с напускной строгостью пробирая жену за неприятности, которые у них были из-за этих острот, не вынуждал ее, – так что создавалось впечатление непреднамеренности, – повторить их.

Принцесса д’Эпине любила свою родственницу, а кроме того, знала, что та неравнодушна к комплиментам, и она восхищалась ее шляпой, ее зонтиком, ее остроумием.

– Расхваливайте ее туалеты сколько хотите, – говорил герцог ворчливым тоном, который он недавно выработал и который смягчал лукавой улыбкой, чтобы никто не принял всерьез его неудовольствия, – но только, ради бога, не хвалите ее за остроумие, мне легче было бы жить на свете без ее остроумия. Вы, вероятно, имеете в виду ее плохой каламбур о моем брате Паламеде, – продолжал он, прекрасно зная, что ни принцесса, ни ее домашние еще не слыхали этого каламбура, и ликуя при мысли, что ему представляется случай показать свою жену во всем ее блеске. – Во-первых, если женщина, прежде умевшая, – тут я спорить не стану, – довольно мило острить, сочиняет дешевые каламбуры, то чести это ей не делает, а еще хуже, что каламбур – о моем брате, человеке очень обидчивом, и он может со мной рассориться – мне только этого не хватало.

– А мы ничего не слыхали. Ориана сочинила каламбур? Наверно, прелестный. Ну, расскажите же!

– Нет, нет, – возражал герцог все еще сердитым тоном, хотя теперь уже явственно слышалась его полушутливость, – я счастлив, что до вас он не дошел. Я ведь действительно очень люблю моего брата.

Теперь пора было заговорить герцогине, и она обращалась к мужу:

– Послушайте, Базен: я не понимаю, на что тут обижаться Паламеду, и вы сами это отлично знаете. Он настолько умен, что не станет злиться на глупую, но нисколько не оскорбительную шутку. Вы так об этом говорите, будто это какая-нибудь гадость, но ведь в том мнении, какое я о нем высказала, ничего же

Вы читаете У Германтов
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату