Я встала молча, полупротянув руки с кормом, словно приманивая экзотических птиц, и, чтобы никого не спугнуть, “непринужденно” уставилась себе под ноги. Через минуту в кустах жасмина послышался шорох, потом шепот, что-то похожее на вздохи – и вдруг, в одно мгновенье, оттуда, словно гномы из табакерки, стайкой выскочили существа, похватали корм из моих рук – и исчезли там, откуда взялись. Одно существо, самое храброе, задержалось и, спрятав печенье в кулак, принялось разглядывать меня в упор. Это был мальчик лет шести, белобрысый, загорелый, светлоокий аж до белесости, ладненький, в одних трусах. Я показала руками: ешь, чего ты?.. Он резко мотнул головой: нет. Путем сложной пантомимы я снова спросила: а где тут у вас колодец? (Колодец я нашла б и сама – не слепая, притом оснащенная схемой, но мне нужно было, как я уже понимала, нечто баснословное: контакт.) Внезапно он посмотрел на меня с ужасом, потом с ужасом взглянул на кулак, не зная, видимо, что делать с печеньем, – я заметила, что за секунду до этого уши мальчика резко насторожились, как у котенка, – и в следующий миг услышала причину этой сумятицы: за углом дома раздался звук открываемой двери. Мальчик с ненавистью швырнул печенье к моим ногам и скрылся в кустах.
Через минуту в глубине двора раздалось оглушительное разнотональное кудахтанье по меньшей мере полусотни кур – и перекрывающий весь этот гвалт властный голос женщины. Я отправилась на звуки.
Что являлось грубейшим нарушением инструкции. Но я не могла удержаться: я представила, что сейчас войду в курятник и, несмотря на его ужасающую амброзию, улыбнусь женщине самой лучшей своей улыбкой, скажу курам “здравствуйте”… Из словаря я знала, как сказать “здравствуйте”: “Тэрэ”. А потом… Что “потом”, я, честно говоря, не имела понятия…
В проеме дверей, подбоченившись, стояла синеглазая, мощная, как валун, и в то же время обильная мягкой розовой плотью женщина, с небрежно заколотой гривой цвета густой пшенной каши на сливках. Она была похожа на женщину с этикетки финского плавленого сыра “Виола”. Других источников для ознакомления с такой породой женщин у меня на тот момент еще не было. Однако женщина на этикетке сыра вся лучезарилась улыбкой, а эта смотрела на меня с таким выражением… ну, с каким я сама взглянула бы в глаза америкокитайцу, так и норовящему применить против меня оружие массового поражения. У ног ее, словно лизоблюдствующие вассалы, вовсю семенили куры, забыв про своего непосредственного вассала – огромного оранжевого радужнохвостого петуха. Я не успела открыть рта, как рот открыла женщина. Она сказала: “Но, оота, са…” Негромко так сказала. Но очень четко. И это было первое, что я услышала по- эстонски.
…“Ты как жить-то тут собираешься?” – риторически обратилась ко мне мать уже перед самым сном. Которого, кстати сказать, не было ни в одном глазу у всех нас, кроме ребенка... Наутро мать с моей подругой должна была вернуться в Питер. А я должна была остаться здесь с полуторагодовалым сыном… “Нет, я тебя спрашиваю: как ты тут собираешься жить?!” – вскричала мать и снова заплакала.
…Этот же вопрос вернулся ко мне почти через двадцать лет, совсем в другой стране мира, где я снова была чужой. Мне стукнуло сорок, и я начала с нуля. С отметки ниже, чем ноль.
Я оказалась голым человеком на голой земле. Под голым, возможно, пустым, небом. Я никого не знала. Меня никто не хотел знать. Мне не на что было есть. Негде было ночевать. Ну и так далее. Это длилось долго. Чтобы отвязаться, мне говорили: ты сошла с ума, тебя уважают в твоей стране, а здесь ты никто, это же извращение! махровый мазохизм! Я отвечала: да, в моей стране меня уважают, но я – как раз я-то и не уважаю того, что происходит в моей стране. Принять ту ситуацию я не могу. И изменить не могу. А терпеть – не буду.
Странно!.. Оказалось, что во мне, человеке уединенном, затворнике, анахорете, – человеке, единицу без колебаний всегда предпочитающем массе, так сильна идея социальной справедливости. Мне необходимо видеть, что мир вокруг – устроен. Что женщины не замордованы, старики не роются в мусоре, дети не христарадничают, домашние животные не подыхают без крова. Мне необходимо видеть воочию, что слабые защищены. Мне это позарез важно. То есть для меня первостепенно уважать место, где я живу. А это и значит устроить свою частную жизнь.
И вот тогда, в мои сорок лет, когда мне стали ежедневно, чуть ли не ежечасно задавать этот вопрос: “Как ты собираешься тут жить?!” – он повторялся регулярно, раздраженно, риторически – по-русски, по- английски, по-нидерландски, – я вдруг вспомнила, что сходное положение в моей жизни уже было, да, уже было, словно генеральная репетиция, – и проводилась эта генеральная репетиция там, на эстонском хуторе К.
Попала я туда чудом. Начнем с того, что это была “закрытая” (пограничная с Финляндией) местность. Она располагалась на живописном балтийском побережье, отрадно безлюдном, которое стражи советских рубежей ежевечерне пропахивали трактором, чтобы наутро на шелковых песках яснее видеть следы неосмотрительных перебежчиков; лес на берегу, вне патрулируемых дорог, был огражден колючей проволокой – и вообще для проезда в эту местность требовалось разрешение от гибельно опасных органов госбезопасности, а разрешение это органы давали (если давали), разумеется, только на основании вызова со стороны аборигенов – или, выражаясь торжественней, автохтонов. А хуторские автохтоны (я имею в виду жителей всей округи), наделенные похвальным здравомыслием, приглашать в гости русских соседей вовсе не жаждали. Даже молодое поколение, родившееся уже после войны, могло самостоятельно оценить стиль жизни оккупационных властей: в полутора часах автобусной езды от К. находился городок, цементный завод которого, функционировавший на привозной рабочей силе (и, конечно, в соответствии с законами “плановой экономики”), покрыл “лунной пылью” заповедные ландшафты на мили вокруг…
Но мне повезло. На хуторе К., в собственном родовом доме, жил да был Олаф Калью – высоченный седой патриарх восьмидесяти семи лет, служивший когда-то в инфантерии российского императора. И он, по особой своей памяти – дореволюционной, юношеской, восторженной, – относился к русским иначе: он их другими застал… Наверное, он запомнил давно богатых и давно цивилизованных потомков обрусевшего Рюрика – с напомаженными усами, лорнетами, в цилиндрах и накрахмаленных манишках – и дам, которых и описать-то смертному не под силу… И вот образы именно таких русских он с любовью хранил в своей душе. А на другом хуторе, М. (ну и повезло же мне!), жил врач по имени Василий, потомок декабристов, дед и отец которого родились в Эстонии. Этот Василий, теперь уже пенсионер, так долго жил с семьей в этой округе, так безукоризненно говорил по-эстонски – и пользовался таким высоким авторитетом, что все население лесного побережья говорило о нем в один голос: “Вася – настоящий эстонец” (в переводе на русский: “Вася – первоклассный человек”). И вот этот Василий был вдобавок не кем иным, как старинным знакомым той самой Э. Л., которая рисовала мне схемы (“развертывания медсанбата в условиях массированного наступления”), – и вот именно он-то, Василий, лет за десять до моего приезда впервые подбил старого Олафа пригласить Э. Л. с мужем в качестве дачников.
На хуторе, как можно догадаться, таких декадентских словечек не знали – не ведали даже и самого понятия “дачники”. Хуторяне видывали людей, приезжавших в их края, скажем, из Таллинна, в летние коттеджи, – причем, разумеется, в коттеджи собственные. А так, чтобы снимать углы в чужом доме… чтобы пускать к себе в дом чужих… да еще русских… позор и мерзость. Однако “настоящий эстонец Вася” сумел направить общественное мнение немногочисленных жителей К. в правильное русло – и они, хуторяне, сделали для Э. Л. и ее мужа (кстати сказать, морского полковника) любезное исключение.
Хуторяне – но не родовой клан. И главное, не фактическая глава этого клана – обильная телесами, гривой, криком и дуроломством Ванда. Здесь мне придется сделать дрейф в сторону семейной лютеранской многосерийной драмы. Именно в этом жанре, причем через призму телевизора – а через какую еще? – мне