экстремальными, даже экстравагантными кажутся как раз самые что ни на есть обыденные, устоявшиеся веками дела!)
Э. Л., депешами, посылала мне из Питера некоторые сведения (“агентурные данные”) о семье Калью. Благодаря Э. Л. секретная, скрытая занавесом информация становилась явной и все более проясняла картину, наблюдаемую мной в подзорную трубу. А занавесом было скрыто вот что: взрослые члены семьи, оказывается, формально числились в каком-то рыболовецком совхозе. Но сроду там не работали. Исключение составляла старшая дочь Ванды и Андерса, Сирье: она действительно работала водителем совхозного грузовика. Точнее сказать, вкалывала. Ну, это уже я видела и сама: ловкая, сильная, своевольная, как Ванда, она лихо выруливала прямо к хлеву… Потом в грузовик ставили теленка – и Сирье его увозила… Или поросят… А иногда, наоборот, она привозила пару козочек… Или подкатывала к амбару… И тогда все физически дееспособные члены семьи – вплоть до Урмаса, которому на вид было лет тринадцать, грузили или сгружали какие-то ящики и мешки… Короче, грузовик работал на хутор, а вовсе не на совхоз…
Кстати: а откуда я узнала, как зовут членов семьи Калью? Да из тех же писем, посылаемых мне человеколюбивой Э. Л. Конечно, я слышала, как окликают друг друга старшие, средние, младшие… Но окончательную правильность имен – людей, с которыми я жила под одной крышей, – мне удалось узнать только из писем, которые отправлялись из точки, отстоящей от хутора километров на триста!..
С другой планеты.
Старый Олаф жил за перегородкой, один. Все звуковые проявления его жизнедеятельности укладывались в – почему-то всегда восторженную – фразу моего сына: “Диди! Касить!” (“Дедушка! Кашляет!”); при этом сын, чтоб до меня лучше дошло, брался имитировать кашель и, с важным видом мудреца, – указывал пальчиком на тонкую стенку в гостиной. В солнечные дни “диди” сидел на скамейке возле веранды, с так называемой нашей стороны дома. Высокий даже в положении сидя, сухой, несгибаемо-прямоспинный – он, застыв, подставлял лицо остзейскому солнцу… Глядя на несметные богатства этой семьи – несметные не только на фоне традиционного черноземно-нечерноземного российского голодранства, но даже и на фоне образчиков, поставляемых мне, например (протиснутой в игольное ушко “Иностранной литературы”), куда более западной географией, я понимала: богатства эти подразумевают – именно “по умолчанию”, – что в стаде должен быть собственный бык (и он был), что у каждого взрослого члена семьи (включая семнадцатилетнюю Йовиту) должен быть свой автомобиль (и у трех старших членов семьи действительно было по автомобилю), лошади тоже не одалживались у соседей, так как были свои; эти богатства, “по умолчанию”, подразумевали также и то, что на пространстве, размером в половину футбольного поля, занятом английским газоном, нежно и бескорыстно должен зеленеть (и он зеленел) только шелк выхоленной травки – и не должны оскорблять органы зрения неуклюже-расторопные, нуворишские плантации какой-нибудь грубо-утилитарной репы, купечески-толстой, в китчевых оборочках, капусты или толстозадой тыквы, место которым – на необозримых огородах… (И перечисленные овощи росли именно там.) Глядя на эти богатства, я невольно начинала думать на библейский манер: “И было семейство Калью богато скотом – крупным, средним и мелким, – и тучны были его пастбища, и несметны луга, и полноводны реки, и зерном обильны амбары его, и ветви дерев его трещали под тяжестью щедрых плодов…” Но…
Этот рай, оказывается, разъедал тайный изъян.
Настал день, когда до меня наконец дошло, что старый Олаф еще тогда, одиннадцать лет назад, взялся пускать русских дачников не от восторженной любви к фантомам своей юности. По крайней мере не только от этого.
Ему нужны были деньги.
Для чего?
Ответ на этот вопрос, дважды в неделю, можно было обнаружить в тележке продавщицы Тийны. Там, в этой тележке, напоминавшей коляску, в какой девчонки катают кукол, – в тележке, которую Тийна Труумаа под вечер выкатывала из своего лесного, похожего на домик-пряник, магазинчика, обычно стояли: литровая бутыль молока, крынка творога, четверть головки сыра, кулек пшена, полбуханки хлеба; иногда, завернутый в целлофан, алел кусочек телятины. Она завозила тележку в горку, ставила ее у двери старого Олафа, громко стучала (он был глуховат), – потом громче, потом обычно уже колотила, вызывая разноголосое возмущение верхнего этажа, из окон которого, свесив густые гривы и нежно пунцовея от гнева, принимались метать громы и молнии Ванда, Йовита и даже маленькая Кайа.
Однажды – перед своей поездкой на юг – неожиданно заглянули ко мне “настоящий эстонец Вася” и его жена. Пожилой потомок декабристов действительно обэстонился – хотя бы в том смысле, что говорил с сильным акцентом, и чувствовалось, что произносить русские слова ему в забаву. Жена его, эстонка из местных, на вопрос, чем ее угостить, попросила меня дать ей “йапплака и носик”, и я растерялась, в то время как муж уже протягивал ей яблоко – и маленький фруктовый нож.
“А почему, имея все это, – осмелилась я потихоньку спросить ее, когда Вася отошел к машине, и сделала жест, как бы объемлющий обозримые холмы, поля и равнины, – почему, имея все это, Олаф Эдгарович питается из магазина?” Мы стояли в это время на тропке, которая спускалась с пригорка, пересекала шоссе, потом, долго петляя, проползала сквозь хвойную чащу – и резко обрывалась у полосы песчаного берега, так никогда и не достигнув моря… Было тихо, и потому хорошо слышно, как невдалеке, в крутом неглубоком ущелье, рокочет картавая речка Селья… “А он боится, что Ванда его отравит”, – было мне безбурным ответом.
…Никогда не забуду, как она произнесла это “отт-равитт” – типичным удвоением звуков словно доводя смысл этого слова до абсолютной неукоснительности.
…Пойдем-ка, Марина, в погреб. Давай вспомним, какой там был погреб у этих Калью. Запах: овчины, свежего творога, древесных опилок…
Да брось ты разлагать волшебство на “составные элементы”! Запах был сказочный, вот и все. Он, запах, был из сказки взят и весь, целиком, состоял из сказки – главное, он воскрешал картинки в моих детских книгах – казалось бы, навсегда забытые картинки… Спускаясь в подвал, я всякий раз была Алисой, вступающей в Зазеркалье, или умной Эльзой, бегающей туда за пивом для своего жениха, – всеми, кто сумел проскользнуть, выскользнуть-ускользнуть из мира взрослых... Спускаясь в этот многовековой погреб эстонских хуторян, мне – под предлогом хозяйственных дел – на самом-то деле удавалось заскочить к самой себе, проведать детство.
А что там было, в этом погребе? А все, чего пожелают душа и брюхо. Я-то этим заколдованным подземельем пользовалась совсем прозаично – как холодильником, и моя провизия в том холодильнике – двести граммов масла да бутылка молока – была смехотворной, по Сеньке и шапка, а Ванда и Андерс хранили там, ясное дело, запасы. Вот уж кому не страшны были китайцы с американцами! В таком погребе можно было прожить хоть до второго пришествия.
Помню гигантский, площадью в комнату, торт, который я, включив свет, с восторгом и ужасом однажды там обнаружила. Мы – торт и я – оба словно оцепенели. В полном беззвучии этого подземелья, мы долго,