копошились в развалинах, как муравьи, заново отстраивающие свое жилище, которое разворошил прохожий. То один, то другой требовал оружия, то один, то другой утешал министра:
— Не сдадимся Гитлеру.
— Хорошее настроение, — повторял Бурда своей свите, — доблестный народ! С таким народом не пропадешь!
А когда Бурда возвращался в министерство, у него мелькнула мысль, что он, подобно саперу, держит в руке шнур мины и стоит ему нажать кнопку, как дома, памятники, скверы, люди, особенно люди, взлетят в воздух вверх тормашками, будут умирать и не поймут, какая сила могла их оторвать от родной земли. И если бы им даже указали на этого седого красивого человека в автомобиле, то и тогда они не поверили бы: слишком вопиющим показалось бы им несоответствие между ничтожной причиной и такими страшными последствиями.
Государственный деятель всегда беспощаден. Одинок и беспощаден. Революционный пожар надо задушить в зародыше половодьем немецкого наступления! Так он объяснял себе глубокий смысл своего поведения. Себе, и только себе — кто же другой сможет понять величие подобного решения? Вознестись над мелким честолюбием этой нищей страны? Стать истинным Винкельридом [68] Европы? Он оправдывался перед самим собой, объяснял. Нелегкое дело — истинное величие.
В министерстве поминутно звонил телефон. Весь город пришел в волнение; Бурда понял, что это дело Гейсс. У него выпытывали, какова ситуация, иные прямо спрашивали, правда ли, что правительство… он уклонился от ответа с помощью старого испытанного министерского приема, который сводился к тому, что подтверждать нельзя, можно даже опровергать, но только без лишней горячности. У собеседников Бурды не оставалось никаких иллюзий, после того как им отвечали:
«В данный момент абсолютно нет, в ближайшем будущем ничего такого не предвидится».
Достаточно было им услышать эти «в данный момент» и «в ближайшем будущем», как они объясняли себе: «Если уж сам вице-министр так говорит…» — обрывали разговор и кидались к чемоданам.
К вечеру телефон звонил еще чаще, тон собеседников стал более тревожным. Бурда даже не заметил, как поддался общему возбуждению и позвонил Стахевичу. Тот не сразу сообразил, что у телефона сам Бурда, и довольно неестественным голосом прокричал в трубку:
— Все в порядке! — потом спохватился и добавил: — Держимся, еще ничего не потеряно.
Тут Стахевич на некоторое время отложил трубку, так как зазвонил другой телефон, полевой. Бурда терпеливо ждал: слышал треск в мембране, слышал, как хлопали дверями и чей-то молодой голос крикнул:
— Багаж, багаж на грузовик, скорее несите…
И тогда, будто слова эти относились к нему, Бурда швырнул трубку и выбежал из министерства.
Скарлетт уже почти все упаковала. Он лихорадочно перетряхивал ящики в своем кабинете. Дрожащим пальцам не сразу удалось попасть на диск шифра в сейфе. Бурда яростно рвал бледно-желтые странички дневника, то и дело спускал воду в уборной. Пакет с сургучными печатями он с трудом запихнул во внутренний карман, вытер пальцы, почерневшие от раздавленного сургуча.
Скарлетт позвала его — надо выносить чемоданы в машину. Выбегая из кабинета, он споткнулся о книжку, валявшуюся на полу, отбросил ее ногой, потом машинально нагнулся и поднял. Это был том Мицкевича в дешевом издании, выданный ему в награду за успехи при переходе из второго класса в третий. Том раскрылся на «Дзядах», и глаза Бурды, торопливо скользнув по странице, бессмысленно остановились на фразе, выделенной в тексте курсивом. Он швырнул книжку в угол.
«Hic obiit Condradus, natus est Gustavus» [69], мелькало y него в голове, когда он грузил в машину громоздкие чемоданы в полотняных чехлах. Небольшой скандал со Скарлетт: нельзя было уместить сундук с ее платьями. Бурда отказался от шофера, впихнул еще два сундука.
Потом они вернулись в дом, пробежали по комнатам, снова все проверили, втиснули в машину еще один коврик, меховую шубку, полдюжины ложек. Потом сели в столовой, оба неспокойные, напряженные, неспособные что-либо еще искать, думать, говорить; теперь они ожидали только сигнала, как бегуны на старте, присев, ждут пистолетного выстрела.
Латинская цитата все время преследовала Бурду, в особенности после того, как он заметил, что переврал ее.
19
Нелли Фирст так странно смотрела на нее, что Гейсс под конец потеряла нить своей речи. Они посидели несколько минут молча, пристально глядя друг на друга. В этом чересчур уютном будуаре было тихо; подушки, сваленные в кучу на низкой тахте, креслица, слишком маленькие для могучего зада Гейсс, ковры; лампы, расставленные по углам, горели ясным светом; отражаясь от розоватого потолка, свет этот мягко, неназойливо оседал на лицах, не хуже косметики стирая морщины и придавая глазам невинное и вместе с тем чувственное выражение. Война была отсюда далеко, трудно говорить о ней в комнате, где ни один предмет не затронула буря, бушующая уже целую неделю. «Казик прав, — подумала Гейсс, — они здесь готовятся к новой обороне Ченстохова…»
Нелли неотступно смотрела на Гейсс, ловила каждый признак неуверенности в ее глазах. Гостья чувствовала себя неловко, она кашлянула, пересела на тахту, переставила свои ноги-коротышки. Она понимала: нужно что-то сказать, любую чепуху — и ничего не могла придумать, ее бросало в жар от страха, что она выболтает страшную тайну, которую взвалил на нее Бурда.
— Значит, плохо? — вдруг спросила Фирст. — Плохо на фронтах? Что вы говорите? Не верю…
Она сказала это таким тоном, что у Гейсс мурашки пробежали по коже. Внезапно ей пришло в голову, что Бурда нарочно дал ей это опасное поручение; она ему надоела, и он решил ее убрать таким, слишком даже простым способом. Ведь эта любовница «серого кардинала» польской армии может сейчас позвонить своему могущественному покровителю и передать в руки контрразведки опасную особу, сеющую панику. Гейсс злилась на себя за то, что так легко попалась на удочку Бурды. Правда, за минувшую неделю она пережила столько разочарований и унижений, что потеряла всякую способность к сопротивлению. Несколько словечек, несколько угроз, одной напыщенной фразы оказалось достаточно, чтобы неблагодарный Казик опутал ее, слабую женщину.
Фирст не спускала с нее глаз, и взгляд ее становился все более тяжелым. Гейсс еще минуту защищалась, а потом капитулировала. Торопливо, перескакивая с середины одной фразы на конец следующей, она объясняла не Фирст, а ее горящим от напряжения глазам, почему только эвакуация, только уход всех мужчин из Варшавы может принести спасение. Она верила в то, что говорила, и ее хаотическая проповедь звучала взволнованно. Она верила, потому что ее ум закалился в бьющих на эффект приемах; она приучила себя искать смысл в красном словце и не устояла перед головоломным планом Бурды, в самой головоломности его усматривая лучшее доказательство его обоснованности.
Итак, она трещала без умолку, спешила, захлебывалась, добавляла к известным фактам собственные, довольно скудные наблюдения, почерпнутые у отставных капитанов и люблинских сержантов и наскоро перекрашенные в безнадежно черный цвет. Гейсс болтала, выкладывала карты на стол, у нее едва хватило присутствия духа, чтобы не назвать имени своего шефа. Она увлеклась, раскудахталась и не сразу заметила, как удивительно изменилось выражение глаз у ее собеседницы.
Она по-прежнему смотрела на Гейсс, но во взгляде ее уже не было недавней настороженности и напряжения. Теперь в зеленоватых глазах Нелли появлялись и гасли искорки недоверия. Произошла какая- то разрядка. Гейсс тотчас это почувствовала и замолчала. Фирст на мгновение опустила глаза и закусила губу. Гейсс показалось, что по лицу ее собеседницы пробежала и тут же исчезла тень улыбки. А потом Фирст снова заговорила:
— Значит, эвакуация? Правильно ли я вас поняла? В этом единственное спасение? Вы действительно так считаете?
— Ну конечно же! — воскликнула Гейсс. — Впрочем, дело не во мне… — Она прикусила язык и попыталась загладить свой промах: — Речь идет о стране, понимаете, о Польше…