порядочным человеком — не педантом, не моралистом, а просто порядочным человеком, а это, оказывается, весьма ценится. Но вот парадокс: воспоминания о счастье давно стали для него умозрительными и холодными, будто какие-нибудь статистические данные, а боль неудачи оказалась живучей, она никогда в нем не исчезала и исчезнет, вероятно, лишь с ним самим. И впервые пришло ему в голову, что эта тоска, пожалуй, весьма украсила его бытие, одухотворила его, придала его характеру дополнительную глубину и элегичность.
Александр Александрович был часто строг к своему прошлому, презирал и казнил себя за ошибки и неверные шаги. Однако в этом случае он не чувствовал за собой никакой вины. Впрочем, Лену Жарскую он тоже ни в чем не винил, он вообще никогда ни в чем не мог ее винить, он мог только обижаться, не спать ночами, писать на лекциях нелепые письма и тут же рвать их, заказывать у Эйлерса на Малой Морской корзины роз, бродить вечерами возле ее дома на Миллионной, с замиранием сердца оглядываясь на шум каждого экипажа и на каждый женский смех. И потом забывать все это в один миг, когда она звонила ему и в трубке звучал ее нежный, как прикосновение, голос. Или, когда она возникала в гостиной, в чуть шуршащем платье, блестя длинными глазами, и покорная, почти гимназическая коса в сочетании с лионским шелком вдруг позволяла думать об опасном и очаровательном лицемерии. С ней он переставал быть самим собой, и это было мучительно — сознавать даже теперь — все заготовленные заранее блестящие и логические речи в присутствии Лены звучали напыщенно и наивно. Нельзя стараться быть обаятельным, как нельзя стараться быть любимым — мудрость должна успокаивать, но успокаивает только старость.
В тот весенний день, во второй день пасхи, они гуляли с Леной по этим же самым улицам: по Литейному, по Пантелеймоновской, по Кирочной. Лена заходила во все церкви, ставила свечки, целовалась со старушками в белых платках, раздавала деньги убогим, потом они шли в кафе или в кондитерскую, пили шампанское. Лена хохотала, распевала скабрезные шансонетки, передразнивала общих знакомых и знаменитых оперных певиц.
А потом они вышли на ту самую улицу, на которой Александр Александрович стоял в эту минуту, у входа в Кузнечный рынок купили у кавказца охапку цветов и двинулись в сторону Лиговки, к тому пятиэтажному дому, в котором жил и умер Федор Михайлович Достоевский. «Зачем я привел ее сюда?» — подумал Александр Александрович с таким отчаянием, словно то, что случилось, случилось вчера, вероятно, острота чувств вызывалась теперешним сознанием необратимости всего, что происходит в жизни. Он открыл дверь и вошел в парадную — полутемную, грязноватую, пахнущую сыростью и окурками. Тогда лестница была почище, но петербургское истеричное угрюмство ощущалось мгновенно. Лена раздраженно повела плечом. Ему бы отшутиться и вывести ее вновь на пасхальную солнечную улицу, а он упрямо тащил ее вверх по исхоженным мещанским ступеням, его томило предощущение того бунта, который он готов был ей устроить. Окно парадной выходило в тот же двор, что и окно из кабинета Федора Михайловича. Узкий колодец с обшарпанными стенами в потеках давних дождей, и внизу дровяные поленницы и тусклый пятачок булыжника. Они стояли тогда вот тут, возле этого мраморного подоконника, и Лена вдруг сказала зло и серьезно:
— Знаете, Саша, если бы ваш Достоевский видел каждый день перед своим окном не эту унылую мерзость, — она махнула в окно лайковой узкой перчаткой, — а, скажем, Биарриц, то никакого Достоевского вообще бы не было.
И тогда он обиделся, как не обижался никогда раньше. Он не метался, не искал слова, он спокойно сошел вниз, кликнул извозчика и помог Лене подняться в пролетку.
С тех пор они ни разу не виделись. Она не звонила ему больше, и он не звонил, и не писал писем, и не бродил по Миллионной.
В начале лета Александр Александрович ушел на фронт, и на галицийских полях все петербургские терзания стали казаться далекими и нелепыми. Лишь однажды в Перемышле прошлое подкатило к сердцу, он шел на перевязку в передвижной лазарет общедворянской организации, а мимо него, неспешно набирая скорость, проходил еще один санитарный поезд. Знакомая белокурая коса мелькнула в вагонном окне, коса, выбившаяся из-под белой сестринской косынки, ему не показалось, нет, он был уверен, что это Лена Жарская, и побежал по перрону, забыв про раненую руку, наткнулся на кого-то, чуть не потерял от боли сознание и, когда опомнился, увидел только огоньки последнего вагона.
Александр Александрович стоял у окна и смотрел во двор. Дворы меняются медленнее фасадов, и этот вообще не изменился. Те же потеки на стенах, тот же тусклый булыжник внизу, даже поленницы как будто бы те же.
«Ты не права, Лена, — подумал Александр Александрович, — я говорю тебе это сейчас, в ответ на те слова, которые ты произнесла здесь пятьдесят с лишним лет назад. Ты совершенно не права. Я видел и Биарриц, и Ниццу, и Сен-Поль-де-Ванс. Не один день, а много дней подряд в течение нескольких лет. И видишь, это ничего во мне не изменило. Настолько ничего, что твои слова о Достоевском по-прежнему кажутся мне обидными».
Он пошел вниз, держась за стену от внезапного головокружения и оттого еще, что он неожиданно совершенно явственно ощутил в этом хмуром подъезде аромат духов, легкий, солнечный, щемящий, тот самый, который был связан в его представлении с образом одной только на свете женщины — Лены Жарской.
— Слушай, дарагой, где здесь покушать можно? — перед Александром Александровичем стоял коренастый грузин в большой плоской кепке. На нем было дорогое заграничное пальто, обсыпанное какой-то рыночной шелухой.
— Да, да, — словно приходя в себя, сказал Александр Александрович, — одну минуту, тут, собственно, за углом был трактир Палкина. — «Господи, что я говорю, — подумал он, — что я говорю».
Грузин оторопело посмотрел на него, досадливо крякнул и пошел прочь, волоча за собой раздутую, путающуюся в ногах кожаную сумку.
Александр Александрович вздохнул несколько раз глубоко и тоже двинулся с места. Итак, дело было сделано. Он почувствовал нечто похожее на то краткое, но чрезвычайно приятное состояние, которое приходит после законченной большой работы. Когда почти по-детски ждешь от судьбы какой-то награды, компенсации, по крайней мере, за потраченные душевные силы. «Однако мы не можем ждать милостей от природы», — пошутил про себя Александр Александрович — он давно знал, что вознаграждать приходится себя самому и делать это следует как можно быстрее, пока не пропало настроение.
Исаакиевская площадь простерлась перед ним, пустая и величественная, когда-то ему казалось, что величие ее напыщенно и ненатурально, и вот теперь он понял, что в ней есть непреложная простота, та самая, от которой неотделим истинный пафос. В окнах гостиницы «Астория», тяжело блестя, отражалось солнце. Машины, как и раньше, беспрестанно подъезжали к вертящимся дверям отеля, только тогда шоферы в кожаных куртках поспешно спрыгивали с открытых сидений и с полупоклоном распахивали дверцу салона. Он вспомнил завтраки в «Астории» — жюльен из дичи, соус кумберленд, ледяное шабли. Позавтракав, он отправлялся в институт и в благодушном настроении садился рядом с узкогрудым, вечно небритым Петей Горбуновым, от которого пахло дешевыми папиросами и копеечной извозчичьей колбасой. Ему всегда хотелось пригласить Петю пообедать, но он стеснялся, ибо знал независимый Петин нрав и его гордую плебейскую заносчивость. «Я дружу с вами, Саша, только потому, — говорил он, — что вы, несомненно, умнее и порядочнее того общества, к которому принадлежите». В шестнадцатом году в московском госпитале Александру Александровичу попали в руки «Искры», иллюстрированное приложение к «Русскому слову». На третьей странице помещались фотографии павших офицеров. «Прапорщик Петр Горбунов, — бросилось ему в глаза, — убит на австрийском фронте разрывной пулей дум-дум». Он узнал Петю — доброе и серьезное, в нескладных очках, лицо русского разночинца.
«Так мы с ним и не пообедали», — подумал Александр Александрович и только теперь понял, что стоит у самых дверей «Астории». «Ну что, и поеду третьим классом», — усмехнулся он и толкнул медную ручку крутящейся двери.
Он давно не был в ресторанах, очень давно, и вот теперь, оставив на вешалке пальто и портфель, шел по гостиничному холлу с некоторой робостью. Потом ему надоело робеть, и в зал Александр Александрович вошел, как ему показалось, с былым уверенным и непринужденным изяществом. Он сел за свободный стол в глубине зала и терпеливо принялся ждать, рассматривая людей в ресторане, иностранные флажки на некоторых столах, бронзовые лампы и лепнину на потолке. Минут через двадцать, пробегая мимо Александра Александровича к соседнему столу, официант с бакенбардами бросил через плечо: «Гражданин,