на друга смотреть не хотелось. Поэтому, когда один из блатных — белобрысый, плечистый, похожий на шведского хоккеиста — повернулся к ним, они почти обрадовались, потому что кончилась неопределенность, а вместе с нею самый подлый из страхов — предварительный.
— Пиво пьете, интеллигенты? — улыбаясь, спросил Хоккеист, по-видимому, в компании он считался самым остроумным и разговорчивым.
Саня вновь подумал, что хорошо знает это лицо — лицо хулигана, который, прежде чем бить, долго и вежливо разговаривает. Так благожелательно, что у жертвы, прищученной где-нибудь в проходном дворе или в тамбуре электрички, возникает зыбкая надежда на благополучный исход дела. — Ну и как, вкусно?
— Ничего, — спокойно ответил Алик Гусев, отпив глоток, поставив кружку на край стола, но не выпуская ее из руки. — Вполне терпимо. А что, возражение есть?
— Вопрос. Общественность интересуется. — Хоккеист обвел татуированной кистью свою компанию, и она засмеялась столь изысканному разговору. — Любопытствует наш здоровый коллектив, правда ли, что вы, суки рваные, по деревне с лопатами бегали, нас искали? Или, может быть, так, народная легенда?
— Чего ты их спрашиваешь, Седой, чего спрашиваешь? — ломая всю драматургию разговора, заголосил сосед Скандинава, маленький, фиксатый, с плоским плебейским носом. — Они нас поиметь, гады, хотели, а ты их спрашиваешь, их давить надо, колоть, пасть им рвать…
— Тут у вас ошибка, — безразлично заметил Соколовский Хоккеисту, — я имею в виду наколку на руке. Как это у вас тут написано? «Столько раз бывают в жизни встречи». Так вот, на самом деле нужно «только раз», понимаете, «только раз бывают в жизни встречи, только раз судьбою рвется нить». Одна буква меняет смысл.
— Чево ты нам мозги пудришь? — завелся фиксатый. — Седой, чево он, гад, пудрит нам мозги?
— Погоди, Граф, заткнись, — перебил его властно сумрачный, красиво подстриженный человек, сидевший в центре стола. Саня сразу понял, что это и есть тот самый Червонец, о котором в окрестности ходило столько легенд и слухов. Он даже удивился тому, что не почувствовал от своего открытия какого- нибудь особого, дополнительного страха, а бояться было чего, он почувствовал только ненависть, приступ ненависти, когда щеки горят, и холодеют руки, и становится почти весело.
Червонец смотрел прямо, но казалось, что исподлобья, так уж глубоко были посажены у него глаза.
— Одна буква смысл меняет, так, значит, говоришь? А какой же это смысл, а, скажи, пожалуйста, не темни, загадки не загадывай. — Саня чувствовал, что спокойствие Червонца временное, показное, что сейчас он взорвется и забьется в театральной блатной истерике почище этого паршивого фиксатого Графа. — Так в чем же смысл? Объясните мне, научные работники, отличники, ученики музыкальной школы! Что ж вы молчите, козлы, брезгуете, или нечего вам сказать. А вы подумайте, народ с вами говорит, поняли — нет, простой народ. Это вам, фраера, не на папиных машинах ездить, не в «Метрополе» с чувихами сидеть. Нас на понт не возьмешь…
— Это кто же будет наш папа? — вновь удивляясь своему хладнокровию, спросил Саня. — Может быть, председатель здешний? Странные у него машины, с цементом. Немного пыльно. А вы, значит, народ? Все семеро. Соль земли. Гордость России. Особенно когда очкариков по переулкам лупите, шапки у ребят да сумки у баб отнимаете? — Он давно знал, что говорить правду в глаза, говорить, несмотря ни на что, преодолев страх и расчет, удовольствие необыкновенное, радость, не сравнимая ни с чем. В то же самое время он сознавал, что прерываться нельзя, — тогда привет, тогда эта бражка очухается, придет в себя, и тут уж совершенно неизвестно, чем все это закончится. — Я же знаю вашу психологию. Вы не можете видеть, как люди свое дело делают. Вы обязательно это дело оборжать должны, плюнуть в него, харкнуть. Раз унизили человека, значит, сами возвысились. Значит, все вокруг дерьмо, работяги, скот бессловесный, только вы одни — короли. Народ! Я помню, как после войны такие, как вы, на рынках народ обирали — мать придет ребятам сахару купить, а вы ей брусок деревянный подсунете или же инвалида в железку обыграете, ему и так жрать нечего, а вы чувствуете, что у него душа горит, и обдираете до последнего, до унижения, до того, пока он самого себя не забудет. А мы что ж, мы «фраера», потому что, пока вы в подворотнях глотничали, мы учились, металлолом собирали, телеграммы разносили, чтобы в Ленинград хоть в тамбуре съездить. Мы на катке в очереди стояли с шести утра, а вы кодлой перли прямо к входу и гордились, что вас все боятся, потому что вы убить можете, наколоть, голову коньками рассечь. А еще ваша «народность» в том состояла, что напильники вы в карманах носили. Трехгранные, как штыки. Таким напильником трех человек проткнуть можно, а если в случае чего милиция прихватит, все в порядке, инструмент домой несу, слесарь по металлу, а не урка.
Саня понимал, что занесло его в такие выси, благополучного пути откуда все равно не будет. Все возможности для достойного отступления и дипломатии он сам себе отрезал — терять было нечего.
— А теперь вы чувствуете, что лафа ваша кончилась, — продолжал он, глядя Червонцу в глаза, — да нет, я понимаю, что вы еще ребята тяжелые, хоть куда. Только вот страх прошел. Надоело вас бояться, дрожать, унижаться надоело. Так что привыкайте, баптистов больше не будет, если вы только понимаете, что это такое.
— Я разберусь, — подымаясь, заговорил Хоккеист, — сейчас во всем разберусь.
У Сани захолонуло в груди, в руках у блатного он увидел бутылку.
От этой зеленой бутылки местного портвейна невозможно было оторвать глаз, Хоккеист жонглировал ею, она взлетала в воздух, переворачивалась, она лишь на мгновение приходила в соприкосновение с огромной татуированной кистью и тут же совершала мгновенное вращение. «Я очень хорошо разберусь», — звучал у Сани в ушах вежливый, многообещающий голос.
Хоккеист был уже совсем рядом, он пригнулся слегка, разводя локти, он еще раз, не глядя, подкинул бутылку, и в эту секунду Алик, внезапно подавшись вперед, обхватом руки попридержал его за талию.
— Притормози немного.
Неподхваченная бутылка, совершив последний кульбит, грохнулась о пол. Едко запахло плохим крепленым вином. И в то же самое мгновение загремело в сенях, раздался топот, дребезжание стекла, крики, дверь распахнулась так резко и внезапно, будто ее вышибло взрывом, — первым в зал влетел Князев, за ним все остальные, седые от цемента, с тенями в подглазьях, потные, красные, взъерошенные, с лопатами в руках.
— Они что? — переводя дыхание, глотая воздух, спросил Князев. — Что, права качают?
— Нет, что ты, — разрезая аккуратно сосиску, ответил Соколовский, — они просто интересуются, какого мы о них мнения.
— И удивляются вашему виду, — добавил Алик, — сложите в сенях свое оружие и занимайте очередь за щами. Аустерлиц отменяется.
После обеда на улице сделалось почти жарко, и от солнца, от пережитого волнения на душе было благостно, как от нежданного подарка. Они возвращались в свой временный дом и чувствовали к нему внезапную нежность, даже стыдно было вспомнить, какой ненавистной казалась она сегодня утром, эта осевшая в землю четырехклассная деревенская школа из темных старых бревен.
— А Мишка, пожалуй, прогадал, что смотался, — задумчиво сказал Саня. — У нас сейчас потрясающая осень начнется, золотая и прозрачная…
— Прозрачная, — засмеялся Князев, — уморил, ей-богу, прозрачная, тонкая и звонкая. Ты за него не бойся, ты же знаешь, как он любит говорить афоризмами — «мужчины должны делать мужское дело». Вот он и сейчас сидит у себя в купе и говорит соседке, которая возвращается с курорта, всякие жутко мужественные фразы.
— Например, «я вышел из игры», — значительно и сдержанно произнес Алик Гусев.
От просыхающего впервые за месяц крыльца, от ступеней и перил поднимался легкий, заметный даже на солнце пар. Они распахнули окна и двери, легко доверяясь внезапному теплу, и в затхлую их берлогу влетел осенний запах листвы и сохнущего на солнце дерева. Они не легли, а просто попадали, кто как, на свое необъятное ложе, ощущая про себя смутное, но сладостное удовлетворение, как будто позади была не поездка за цементом в дребезжащих грузовиках и не разгрузка в смрадной силосной яме, а какая-нибудь славная битва с артиллерийским громом, знаменами поверженного врага и щемящей музыкой победных маршей…
Нет, все-таки грех жаловаться, сегодняшний рассвет не обманул, он и впрямь оказался