Словно с моря мне подан знак.
Над бездонным провалом в вечность,
Задыхаясь летит рысак.
Снежный ветер, твое дыханье,
Опьяненные губы мои…
Валентина звезда, мечтанье!
Как поют твои соловьи…
Страшный мир! Он для сердца тесен!
В нем-твоих поцелуев бред,
Темный морок цыганских песен,
Торопливый полет комет!
Любовная лирика последнего периода приводит Блока от Вл. Соловьева к Аполлону Григорьеву и цыганскому романсу. Однако из всего предшествующего ясно, что мы имеем в творчестве Блока не простую 'канонизацию цыганской песни', т. е. младшей литературной линии и ее своеобразных тем, до сих пор остававшихся вне поэзии 'высокого стиля', но сложное претворение этих родственных поэту мотивов с помощью приемов романтического искусства и мистического переживания жизни. С цыганским романсом Блока породнили стихийный разгул страсти, ее восторги и печали; однако, не просто-широта разгула и удали, но те 'запредельные' звучания, которые впервые подслушал в них Аполлон Григорьев ('Борьба', 'Импровизации странствующего романтика' и др., и которые вдохновили Достоевского на сцену кутежа Димитрия Карамазова с Грушенькой в Мокром. Таинственно манящее и влекущее в страстном любовном переживании, мистические порывы и взлеты вдохновения соединяются с ощущением греха и страдания, тоски и потерянности; но в самом грехе и страдании, в самом образе возлюбленной грешницы-что то манящее и влекущее и обещающее еще неведомые и невозможные наслаждения, как выход за грани повседневности:
Неверная, лукавая,
Коварная, — пляши!
И будь навек отравою
Растраченной души.
С ума сойду, сойду с ума,
Безумствуя, люблю,
Что вся ты-ночь, и вся ты-тьма,
И вся ты-во хмелю…
Что душу отняла мою,
Отравой извела,
Что о тебе, тебе пою,
И песням-нет числа!..
В своих последних стихах, включенных во второе и третье (посмертное) издание III книги, Блок-поэт пьяной, угарной, цыганской любви и все более тяжелого и безнадежного похмелья. Вместо восторженных взлетов первых страстных стихов-все усиливающееся, гнетущее сознание душевной разорванности и падения. Падение и грех вскрываются поэту с полной ясностью в своем страшном религиозном смысле, как 'глубины сатанинские':
Не таюсь я перед вами,
Посмотрите на меня:
Я стою среди пожарищ,
Обожженный языками,
Преисподнего огня…
Страсть становится мукой, унижением, из которого душа поэта ищет спасения 'на синий берег рая', но которое снова увлекает в свою бездну-уже против, воли:
О, нет! Я не: хочу, чтоб пали мы с тобой
В объятья страшные! Чтоб долго длились муки,
Когда — ни расплести сцепившиеся руки,
Ни разомкнуть уста — нельзя во тьме ночной
Я слепнуть не хочу от молньи грозовой,
Ни слушать скрипок вой (неистовые звуки!)
Ни испытать прибой неизреченной скуки,
Зарывшись в пепел твой горящей головой…
Но ты меня зовешь
Твой ядовитый взгляд
Иной пророчит рай! — Я уступаю, зная,
Что твой змеиный рай — бездонный скуки ад.
Сознание душевного унижения, греха и падения проходит сквозь все последние стихи (ср.: в особенности 'Унижение', 'Черная кровь'- вообще, отделы 'Страшный мир' и 'Возмездие', — но в самом падении-взлеты мистически страстных восторгов, дающих болезненное опьянение бесконечным:
Даже имя твое мне презренно,
Но, когда ты сощуришь глаза,
Слышу-воет поток многопенный,
Из пустыни подходит гроза…
Снова всплывает в воспоминании образ нездешней возлюбленной ('Ты помнишь первую любовь, и зори, зори, зори?', но теперь карающий 'отступника', угрожающий близким 'возмездием', или поздним раскаянием ('Шаги командора':
…Что теперь твоя постылая свобода,
Страх познавший Дон-Жуан?….
Что изменнику блаженства звуки?
Миги жизни сочтены…
Из глубины падения поэт опять взвывает к детскому видению чистейшей и непорочной любви ('О, миг непродажных лобзаний! О, ласки некупленных дев!'. В покаянных, автобиографических стихах встает перед нами образ единственной возлюбленной:
…Летели дни, крутясь проклятым роем…
Вино и страсть терзали жизнь мою…
И вспомнил я тебя пред аналоем,
И звал тебя, как молодость свою…
Я звал тебя, но ты не оглянулась,
Я слезы лил, то ты не снизошла.
Ты в синий плащ печально завернулась,
В сырую ночь ты из дому ушла…
Но эти воспоминания остаются уже далекими и бесплодными для настоящего. Все чаще поэт говорит о жизни 'пустынной', 'ненужно пробитой', 'глухой и безумной', 'безумной и бездонной'.
И стало беспощадно ясно
Жизнь отшумела и прошла…
Безнадежная пустота и скука, как тяжелое похмелье, сменяют безмерные восторги и страдания прошлых лет. Наступает 'седое утро', а за ним — 'день жестокий, день железный'
О, как я был богат когда то,
Да все-не стоит пятака,
Вражда, любовь, вино и злато,
А пуще-смертная тоска…
Отвращение к прошлому и безнадежность в будущем, а в настоящем — та безъисходная печаль и скука, та 'ацедия', о которой говорили старинные религиозные писатели, или употребляя более, новые и менее значительные аналогии- 'мировая скорбь' или Бодлеровский 'сплин'- постепенно овладевают поэтом, как некая метафизическая болезнь души, 'таинственно и неуклонно снедающий меня недуг' (ср. особенно