именно к их рекомендациям наиболее чутка. Такое преувеличение объяснимо и простительно: до серого большинства он не снисходил, но по-настоящему талантливых «вел» лично. Опекал, как умел. Не давал уничтожать. Он и Мандельштама бы не уничтожил, если бы понимал его истинные масштабы. Сталин не сажал тех, кого считал большими писателями, — Пастернака, Ахматову, Булгакова, даже «эту сволочь» Платонова. У Цветаевой мужа и дочь посадил, а саму не тронул. Что, кто-нибудь мешает? Товарищам «попутчикам», куда записали всех сколько-нибудь одаренных писателей, мешает РАПП? Не надо РАПП, разгоним РАПП — кто это тут порывается вместо нас руководить литературой? Мы сами будем ею руководить, тут нельзя действовать топором! И он руководил; и это было единственным направлением, на котором все шло не по его плану.

Пастернак был точен, когда называл Сталина «титаном» (или «чудовищем») дохристианской эры. (Записавший это Гладков не понял, переспросил: может быть, послехристианской? Пастернак упрямо повторил: ДО. «Послехристианской» для христианина не существует, чего не понимали пастернаковские друзья-атеисты). Как положено крупному дохристианскому вождю, Сталин действовал безошибочно, когда приходилось иметь дело с вещами грубыми и простыми: пугать, мобилизовывать, интриговать. Все, что касалось мертвой материи, удавалось ему блестяще; но литература была живой материей.

Он чувствовал, что она ускользает. И потому думал о ней больше, чем о мазуте и хлопке.

Собственно, его вкусы легко реконструируются: он любил исторические романы о великих диктаторах, поскольку они оправдывали его не только в глазах массы, но и отчасти в его собственных. В тридцатые ему нравилось то, что писали о Петре: реформатор, жестокий, конечно, но еще не абсолютный, не самоцельный, способный прислушиваться к чудому мнению, не только пытающий, но и созидающий. В сороковые стал актуален уже Грозный: еще больше мучительства и подозрительности, и соотношение между созиданием и разрушением теперь уже в пользу последнего. Наконец, в пятидесятые он стал любить Тамерлана, всяческих «потомков Чингисхана» — то есть мечтал не просто о судьбе сильного русского государя, а об участи владельца полумира. Парадоксально, но факт: в своих эстетических и исторических симпатиях он, старея, отступал все глубже в древность: к Петру — Грозному — Тамерлану — Чингисхану…

Следующий шаг был бы куда-нибудь к шумерам, потому что только в абсолютной древности было столько зверства и так мало народного сопротивления ему; при Сталине Советский Союз двигался ровно против основного вектора мировой истории, туда, где власть все решала единолично, туда, где она была божественна. Отсюда и крайний архаизм его вкусов, несопоставимый, конечно, с банальностью ленинских пристрастий. Ленин в искусстве ничего не понимал, но он хоть понимал, что не понимает. Его вкусы ограничивались честным девятнадцатым веком, он и был человеком девятнадцатого века: Чернышевский, Пушкин, максимум — Надсон…

При Сталине же небывало активизировались переводы древних эпосов, и у сотен переводчиков, писавших в стол чудесные, современные оригинальные стихи, — появился хлеб: переводились «Витязь в тигровой шкуре», «Манас», «Давид Сасунский»… Сталин не просто любил древность — он вел в нее. Отсюда и этот потрясающий эффект: берешь американский журнал пятидесятых годов — и все более-менее понятно, но открываешь любое советское издание конца сороковых или начала пятидесятых — и только что с ума не сходишь: ты попал в какую-то необъяснимо глубокую, непоправимо древнюю древность, это совершенно другая среда… Скачок, совершенный при Хрущеве, был не просто поворотом к относительной и умеренной демократии, а прыжком из доисторического времени — в историческое. Сталин же вел к доисторизму.

Это касалось всего — и музыки, которая выродилась, по сути, в обслуживание чисто ритуальных мероприятий власти (кантаты, хоры, оратории), и изобразительного искусства, которое превратилось в древнеегипетское. Почему? Да потому, что древнеегипетская графика так же статична, симметрична, торжественна, так же кружится вокруг десятка-другого основных (разрешенных и рекомендованных) сюжетов. Каждому социальному слою соответствует определенное положение и строго регламентированная роль, свой жест, свой размер (крестьяне всегда маленькие, фараон — гигантский…).

Сталина изображали рослым, выше Ворошилова; прочие персонажи имели непременные атрибуты — добрая мать всегда вытирала руки о платок, коротко стриженный светловолосый мальчик страдал из-за двойки или читал «Родную речь», стройная красавица с косой играла со стройной собакой… На полотнах сталинских времен все так же статично — даже когда героев застали за чем-нибудь очень динамичным, вроде уборки хлеба, — как на фресках позднего Рима. Интересно, что на доисторических картинках все еще весьма динамично — бегают охотники, грозят кому-то копьями, исполняют танец охоты…

Но вот началось государство, и с ним пришла статика. Она бывает разной: молодой, напряженной и грозной, как в картинках раннего Египта, или усталой, разложившейся, пресыщенной, как в позднем Риме. Однако изобразительное искусство при Сталине ориентировалось именно на египетские, римские и византийские каноны. Почему, собственно, оно и не развивалось толком — и бесконечно далеко отошло от русской национальной традиции, которая как раз предполагала игру, юмор, эрос. Но все это относилось скорей к рудиментам язычества и было накрепко задавлено: осталось разве что в частушке и лубке. Ориентация Сталина на «русское, национальное» была на самом деле принципиальным отходом от него — в сторону Византии и Золотой Орды.

В день его смерти Шостакович носился по комнате, насвистывая сквозь зубы, и принимался петь на мотив «Лезгинки»: «Асса! Дол-жна быть музыка изящной, дол-жна быть музыка прекрасной!» Шостаковича никто и никогда не видел хохочущим и пляшущим. Только в этот день. И это свидетельство дорогого стоит.

23 декабря 2004 года,

№ 242(24040)

Похвала трезвости

именно Новый год — главный праздник для атеиста и второстепенный для верующего — сопровождается у нас небывалыми по интенсивности возлияниями

Главной темой предновогодних публикаций снова становится пьянство. Как пить, чтобы не отравиться. Сколько и чего пить, чтобы не болела голова. Госдума прибавила пьяную неделю для полноты народного счастья. И все это время в голове моей вертится единственный вопрос: помилуйте, но нельзя ли не пить вовсе? Обязана ли наша каникулярная неделя быть пьяной? И почему пьянство так уж прочно увязано с образом России — не по причине ли отсутствия остальных объектов для национальной гордости?

Вот живет Федор Углов, дай Бог ему здоровья. Сто лет человеку, и скоро будет сто один. Оперирует до сих пор. Больше того — до сих пор «остается мужчиной», как он корректно формулирует в интервью.

Жена младше его втрое. Он работает над новой книгой, ездит на конгрессы, следит за современной словесностью. Я не в восторге, допустим, от политических взглядов Углова, и меня смущает его непримиримость. Но вот что он вовсе никогда не брал в рот алкоголя и всем не советует — это меня приводит в восторг.

Здесь я ему как врачу с восьмидесятилетним стажем, хирургу с фронтовым опытом, доверяю стопроцентно.

Хотя бы потому, что имею мрачный личный опыт — нет, не алкоголизма, Боже сохрани, но маний и фобий на почве утреннего похмелья. Оказалось, что мне пить нельзя вовсе. Да мне, собственно, и не хотелось никогда. Во всякой выпивке я ценил больше всего закуску. То есть когда бы не вечный — тоже надуманный, внушенный — страх перед сверстниками и коллегами показаться недостаточно мужчиной, недостаточно авантюристом и журналистом и пр., я бы вообще ничего не пил крепче кефира, от которого, кстати, испытываю эмоции куда более положительные, чем от алкоголя. И если в России нельзя директивно вводить сухой закон (о чем свидетельствует печальный опыт Горбачева и его крайне неудачного дебюта в большой политике), то ввести его для себя лично, по-моему, обязан каждый мыслящий человек.

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату