развеян и миф о высокомерном его безразличии к политике, литературным полемикам, советской реальности и пр. Развенчание культов — дело полезное, когда задумывается все-таки из любви к предмету культа, а не из весьма низменного желания низвести высокое в грязь; спутать это не так уж трудно, но понимающий читатель разберется.
В последнее время особой популярностью пользуются книги серии «Такой-то без глянца» («Амфора», «Red fish») — ничего дурного в самом появлении такой серии нет, поскольку «без глянца» — не значит «в грязи»; однако желание нарисовать как можно более объективную картину чаще всего оборачивается как раз удвоенной субъективностью, потому что в таких коллажах, составленных из записок и свидетельств современников, все высказывания получают равные права. А это, сами понимаете, не всегда хорошо, поскольку современники имеют разный вес и состояли с описываемым персонажем в разных отношениях: одни дружили на равных, другие завидовали и покусывали исподтишка, третьи вовсе стучали. Хорошо бы помнить, что люди рождаются неравными (а умирают и подавно); что гений вряд ли способен возбуждать у современников — даже не знающих его лично — сплошные положительные эмоции. Напротив: чем радикальней приносимые им обновления, чем ярче его личность и внезапней открытия — тем больше инстинктивное сопротивление среды. В свое время Вероника Лосская опубликовала свод свидетельств современников о Марине Цветаевой — книга вышла исключительно грязная, даром что намерения у автора, допускаю, были самые чистые: но можно ли представить, чтобы писатель класса Цветаевой — и личность ее масштаба — вызывала сплошь положительные эмоции? Само собой, бить будут больно — и по больным местам: «у нее был темперамент Мессалины», «у нее была грязь под ногтями»… Гения пытаются уязвить там, где он уязвим: не будут же современницы Цветаевой, да еще из числа русских эмигранток, обсуждать недостатки ее поэзии? Они в этом не понимают. Они лучше обсудят, как она одета (и в этом есть особая пикантность — ведь Цветаева в это время почти нищенствует). Это и есть главная черта «разоблачителей» — гения разоблачают как человека; то, в чем он силен, — выше критики, да зачастую и выше понимания современника. Но то, в чем он слаб, — а слабость его в общечеловеческом, как правило, пропорциональна силе в том единственном, что умеет он один, — становится излюбленным объектом для пристрастного анализа: отношения Маяковского с властью, Ландау с женщинами, Цветаевой с дочерью.
Здесь есть еще один нюанс, которого хотелось бы коснуться именно сейчас, когда население России повально сводит счеты со звездами, всячески им напоминая, что они «как все», а стало быть, и отвечать должны, «как все». Это особенно смешно в России, где человеку, хоть на миллиметр поднявшемуся над массой, становится можно очень многое — закон-то не работает, и потакают звезде со страшной силой. Звезде в самом деле очень многое можно — но тут ей не следует забываться, поскольку, по точному наблюдению Пастернака в одном из писем к Ольге Фрейденберг, Россия для того только и возносит кумира, чтобы низринуть. В этом, видимо, есть особый смак. За всеми этими периодическими низвержениями (всегда, кстати, приходящимися на эпохи упадка — еще и для того, чтобы отвлечь народ от истинных проблем) совершенно забывается тот факт, что гений — в самом деле не вполне человек, что от него чуть больше требуется и потому ему чуть больше можно. Понятна и извинительна мания чистоты у Маяковского, объяснимы маниакальные вспышки ревности у Пастернака в 1935 и у Шварца в 1937 году (им изменяла Родина — а им казалось, что жена, обычная аберрация), нет ничего необычного в стремительно возникавших и стремительно проходивших влюбленностях Цветаевой. Судить гения по человеческим меркам, может, и следует с юридической точки зрения, — закон для всех один, — но в личных отношениях, юриспруденции, слава Богу, неподвластных, для него писаны другие законы. И нет тут ничего необычного — так что все эти безглянцевые подборки свидетельств лишь стирают важную грань: валят в одну кучу свидетельства посредственностей, клевету завистников и адекватные, дружеские воспоминания тех, кто при жизни знал цену Лермонтову или Блоку.
Особо следовало бы, наверное, поговорить о книгах типа коллажа «Анти-Ахматова» (не стану в очередной раз поминать автора, тем более, что вышедший два года спустя «Другой Пастернак» оказался вовсе уж пуфом, попыткой с негодными средствами, с нечеловеческими потугами автора высказать что- нибудь новое по делу — и с полной неспособностью ни к чему, кроме коллекционирования цитат). Тут уж мы имеем дело не с попыткой соскрести глянец, а с нормальным хамством в адрес гения, причем исходит это хамство не от мемуаристов, а от автора, щедро комментирующего собственные домыслы. Нужна ли борьба с ахматовским мифом? Если автор ощущает себя прирожденным разрушителем репутаций, упрямым мифоборцем и правдолюбцем — ради Бога; если, как Жолковский, видит структурные противоречия и несоответствия в самом мифе — его работа из демифологизаторской превращается в научную, и это только на пользу. Но если автора занимает сведение счетов сугубо личных, с переходом на прямые оскорбления человека, который ответить уже не может (у Ахматовой и прямых потомков не осталось, чтобы в суд подать), — это не имеет ничего общего с разоблачением. Это нормальный пиар: ведь имя Ахматовой, как заметил недавно Михаил Ардов, — превосходный бренд. Что делать с такими пиарщиками? Не замечать — значит развращать; вернее всего, напротив, открыть им самую широкую дорогу. В таких случаях, ввиду незначительности собственного багажа, выдыхаются они стремительно, что и требовалось доказать.
…В том, что сегодня — эпоха «кумиров на судне», в принципе нет ничего страшного: это лишь новое доказательство того нехитрого факта, что мы на спаде, что у нас нет ни консенсусных ценностей, ни идеалов, ни внятных представлений о будущем. Симптом надо приветствовать — он делает ситуацию наглядней; вопрос, что делать дальше. А дальше все просто: видеть, понимать и не участвовать. Любить кумиров и посильно объяснять, в чем их величие. И почаще вспоминать анекдот о том, что Петр Ильич Чайковский был, конечно, не чужд известных d'pravations sexuelles, но дорог он нам не только этим.
Выйти из сумрака
Российская фантастика действительно в кризисе, но это не тот перманентный кризис, в котором пребывает толстожурнальная проза, и не тупик, в который зашел социальный реализм (ему вообще нечего делать в отсутствие мировоззрения, а людей с мировоззрением почти нет — для его выработки сегодня требуются самостоятельность и кое-какие знания). Это скорей временная растерянность подростка, которого впервые в жизни усадили за руль взрослого автомобиля. Как рулить — он в принципе понимает, как устроена машина — тем более. Но тут все по-взрослому, салон шикарный, кожей пахнет, кругом ездят крутые, и пока страшно.
По ряду причин вышло так, что русская фантастика серьезно потеснила так называемый мейнстрим, а может, и одолела его. Получилось так не в силу общемировой деградации, всеобщего интереса к сказкам и фэнтези, — в России как раз фэнтези читают главным образом подростки, и то специфические, — а по причине действительно варварского обращения с традиционной литературой. Во-первых, ей было почти ничего нельзя: осмысливать действительность не смей, критиковать подавно, адюльтер не упомяни, груди и коленки тем более, формальный поиск разрешается от сих до сих, при этом нежелательна правда, проходящая по разряду «быта», и нужен героизм, но в рамках правдоподобия. Плюс пять принципов соцреализма, из которых обязательны к выполнению три: изображение человека труда, вооруженность единственно верной теорией плюс исторический оптимизм (действительность в ее революционном развитии и романтическая приподнятость со временем отвяли).
Какую прозу можно получить на выходе при таких требованиях? Правильно, «Первый субботник» Сорокина. Если серьезно — нормальный роман в советских условиях был не правилом, а исключением, и лишь в конце шестидесятых эти тиски несколько ослабли, да и то не из-за гуманизма, а по причине дряхлости. Стало можно писать увлекательно, разрешены были Семенов и Пикуль — два самых тиражных автора застойной эпохи, — но и они не посягали на святое: ни правды о прошлом, ни догадок о будущем у них искать не приходилось. Выросла литература подтекста, многоэтажного и многослойного, куда более насыщенного, чем у Хемингуэя, — в первую очередь Трифонов, — но считывать этот подтекст не все умели. В результате фантастике волей-неволей пришлось брать на себя решение главных задач — проектирование