Попугай, наконец, произносит в книге все нравственные сентенции, да вдобавок живет триста лет, что и позволяет ему поучаствовать в обеих сюжетных коллизиях, разделенных веками. Речь не о соколе и ласточке, а о третьей птице; и эта птица — не просто акунинское альтер эго. Попугай манифестирует определенный тип сознания, и не зря этот главный герой так часто меняет имена. Но сам себя он называет Трюк — и это тоже более чем символично.
Попугай в русской литературе, надо заметить, имеет весьма положительные коннотации: особенно постаралась на этой ниве Новелла Матвеева. В ее стихотворении «Попугай» умная птица, которой не с кем поговорить, сделана последней хранительницей древнего языка, а в маленькой поэме «Гипноз» вовремя заоравший попугай спасает мартышку от леденящего взора змеи. Не забудем и мудрого попугая из остеровского цикла о славных обитателях джунглей, — там этот говорун, отличающийся умом и сообразительностью, научился летать, чего прежде не умел; кстати, и булычевская птица Говорун явно той же породы. Говорящие животные в русском фольклоре, да и в литературе всегда почему-то особенно милы: впрочем, так ведь во всех сказках. Наверное, говорящая зверюга мила нам потому, что перестает быть энигмой, загадкой, становится наконец понятна — так радуется Митиль, услышав голос своего Пса, так ликует Пес, получив наконец возможность рассказать своему божеству, как он его любит… Попугай — осуществление вечной мечты о говорящем животном, о мыслящем меньшем брате, вот почему весь Советский Союз с таким восторгом распевал вслед за Высоцким «Каррамба, коррида и черррт поберрри!». Выбор попугая в качестве повествователя — ход безошибочный, но в каком-то смысле и самоубийственный. Ведь попугай может повторять только то, что однажды уже услышал, — и в этом смысле более автобиографического романа Акунин не писал еще никогда.
Ничего унизительного в такой самоидентификации, конечно, нет, да и все уже было. Акунин честно отказывается от попыток создать оригинальную, небывалую конструкцию — Сорокин вот не отказался, но в результате, сочинив «Трилогию», произвел очередной микст на темы советской фантастики. У Акунина таких амбиций нет. Он уже не ставит себе иных задач, как только комбинировать готовое. На этот раз он воспользовался гриновским героем — сделал наиболее привлекательным персонажем капитана Грея с его алыми парусами. Соблазн поработать в гриновской традиции знаком многим — Леонид Острецов уже разместил в Гринландии героев своего романа «Все золото мира, или Отпуск в Зурбагане». Гриновский мир куда более обаятелен и пригоден для жизни, чем, скажем, толкиеновский, — не пропадать же бесхозной стране и персонажам, которых хватило бы не на один сиквел; и в архиве самого Грина сохранился текст, в котором повествователь объезжает с Греем любимые места, встречаясь с Дэзи Грант, Тави Тум и прочими любимцами. Грей Акунина не столь добросердечен, куда более воинственен, по образу жизни напоминает скорей Эскироса из «Кораблей в Лиссе», а по алкогольным пристрастиям — чуть не всех капитанов Грина от Дюка до Геза. И хотя сцена морского сражения написана у Акунина с непопугайским знанием морской терминологии, а также с замечательными цветовыми лейтмотивами — золотое, черное, алое, — все это мы хорошо помним блаженной памятью детства, памятью о Саббатини и Буссенаре, и Штильмарке, разумеется, чей «Наследник из Калькутты» тоже в генах у «Сокола и Ласточки».
Проблема, однако, вот в чем: «Наследник из Калькутты» потому и стал любимой книгой советской детворы, что в нем есть еще нечто помимо крепкого коктейля из чужих ингредиентов. В грязных и зловонных пиратах Штильмарка угадывались прототипы-зэки, в южных морях — зеленое море тайги, в нравственной проблематике «Наследника» — адское, ледяное, гнойное дыхание тридцатых с их доносами и подменами. Ничего этого у Акунина нет. В литературе надо ставить планку на полметра выше — установка на шедевр позволяет написать хорошую мейнстримную вещь, но установка на мейнстрим приводит к производству весьма вторичного и отнюдь не насыщающего продукта. Даже «Таинственный остров» Стивенсона — не только стилизация; чувствуется по крайней мере, что автор сам выдумал героев и они ему небезразличны. Но Акунин не выдумал никого, включая магистра Фандорина-младшего, — а потому и следит за их приключениями с безнадежно холодным носом; и книга, рожденная развлекать, необъяснимо наскучивает к середине, как всякий муляж. Акунин был интересен, пока стремился быть не только интересным, — парадокс, общий, впрочем, для большинства писательских карьер.
А так — все в порядке: есть блогосфера, ставшая уже непременной составляющей современного романа, есть богатая английская аристократка, роковая красавица, сундук мертвеца, трактир епископа, черепа, приветы «Пиратам Карибского моря» и прочие прелести кладоискательства. И для желающих скоротать время между обедом и полдником на круизном лайнере эта книга подойдет идеально. Правда, для плацкартного вагона в поезде, ползущем через среднюю Россию, требуется уже какое-нибудь более мощное отвлекающее средство: сильную и яркую действительность может победить только настоящая литература.
. . . . . . . . . . . . . .
Пять лучших стилизаций в новейшей литературе
Одни почему-то возмущаются (главным образом эротическими деталями — Брюсов был большой охотник до откровенных сцен), другие восхищаются, но хотим мы того или нет — перед нами самая точная стилизация не только под пушкинский «звонкий ямб», но и под его композиционные приемы, и под самый образ мыслей. Попытка закончить «Египетские ночи» по пушкинским черновикам и планам принесла Брюсову журнальную брань и глубочайшее моральное удовлетворение. Полагаем, что непредвзятый исследователь, перед которым оказался бы этот текст, ни в жизнь не атрибутировал его как брюсовский — и с огромной долей вероятности приписал бы Пушкину.
Цикл стилизаций под творения горного шотландского барда Оссиана, жившего в III веке н. э. и писавшего на гаэльском диалекте. Собственные стихи Макферсона успеха не имели, а вот поэмы Оссиана принесли ему всемирную славу. Никто не интересовался чувствами и мыслями шотландского учителя, но, будучи приданы древнему барду, они завоевали Европу. Так Макферсон на собственной шкуре открыл парадокс, описанный впоследствии не менее известным стилизатором, Борхесом, в «Пьере Менаре», авторе «Дон Кихота». Образ автора бросает сильнейший отсвет на текст — сам Макферсон до конца дней ревновал к Оссиану, «похитившему» его героические поэмы «Фингал» и «Темора», которые никому не были бы интересны, напиши их реальный шотландец XVIII века.
Молодой английский поэт с задатками гения (1752–1770) с 12 лет до самого самоубийства в неполных 18 писал стихи и поэмы от имени средневекового английского монаха, с полным соблюдением лексических и, что важней, мировоззренческих особенностей поэзии XV века. Спор о том, был ли Чаттертон гениальным мистификатором или действительно обнаружил стихи великого английского поэта, тянулся несколько десятилетий, пока авторство Чаттертона не было доказано окончательно. Неподражаемый образец точной стилизации.
Ранний Леонов стилизовался то под Достоевского, то под мещанские записки, то под русскую народную сказку — но и в зрелые годы не создал ничего равного «Туатамур», великолепной прозаической поэме о любви древнего завоевателя. Ритм, образы, знание реалий, — короче, Леонов почувствовал Восток как никто другой. И даже блистательная «насреддиновская» дилогия Леонида Соловьева не сравнится по тонкости узора с этой виртуозной подделкой под кровавую и романтическую легенду — Леонов не зря выделял ее из написанного в двадцатые.
Умберто Эко был хорошо известен в семиотических кругах, но всемирную славу принес ему роман «Имя розы», стилизованный под средневековую рукопись. Эко, разумеется, не скрывал авторства и лишь для смеха поиграл в литературную игру, ставшую уже традиционной для европейских романтиков, — мол, я не я и рукопись не моя. Однако тончайшие намеки, рассыпанные по тексту, оказались доступны лишь посвященным — особо продвинутым медиевистам. Эко вынужден был написать специальные «Заметки на