дедовой скрипке. Не мог забыть ее звуков. Оперся рукой на плечо Василя, встал. Шуба сдвинулась с лавки. Улеглась на полу темным мохнатым зверем.
Бальзак подошел к лежанке. Мусий, опершись на локоть, смотрел на гостя с любопытством. Этот барин по крайней мере не вызывал страха. Добрый, верно, барин. Вспомнилась ярмарка, перстень.
Должно быть, забыл он.
А что теперь у него на уме? Что привело его сюда? А Бальзак взял скрипку. Он держал ее на вытянутых руках, самодельную, немного неуклюжую, и с уважением рассматривал. Потом прижал осторожно к сердцу, улыбнулся и протянул деду. Пусть дед сыграет, как тогда, в том зале. Но как объяснить? Слов не хватало. Он кусал пальцы от нетерпения, потом обрадовался. Схватил обеими руками мисочку с фитилем, поднял, показал, как тогда было много свету, ламп, поставил мисочку на лежанку. Сказал, неуверенно произнося: «Играй», — и вложил деду в пальцы смычок. Потом отошел, сел на лавку, скрестил на груди руки. Закрыл глаза.
Мгновение дед колебался. Он думал. Чего надо барину-французу? Василь, встревоженный, онемел. Поднял с пола шубу, положил на лавку, но сам уже не сел, отошел в уголок за лежанку и там притаился вместе с Левком.
Дед Мусий расправил плечи. Он понял, чего хочет француз.
…И неведомо, сколько времени прошло. Какая быстрина прошумела и пропала за горизонтом ночи? Казалось, и метель утихла и также слушала. Нет, для него это не развлечение, не потеха. Он ломал пальцы. Тяжело дышал, ловя раскрытыми губами сырой, спертый воздух убогой хаты. Боялся приподнять веки, очарованный игрой старика. Это не отдых, не развлечение. Что же это такое? В эти минуты он не думал. И не хотел искать ответа, ответ приплел гораздо позже, на рассвете, когда он, обессиленный волнением, перелистывал страницы плутовского «Жиль Блаза».
…Левко в задумчивости прислонился к холодной стене. Скрипка деда будила в сердце отчаяние. Мысль о Нехаме не покидала его. Что бы он ни делал, где бы ни был, а она все стоит перед ним. Доползла до Верховни молва… Лейбко оставил корчму «Золотой петух», пошел куда глаза глядят искать свою дочку… Да разве найдешь?! У Левка изболелась душа. Кто повинен в несчастье Лейбка, Левко уже знал. Правду не скроешь, — верно говорит дед Мусий. Вот и сейчас тужат и плачут эти его слова на тонких струнах скрипки, и в самую глубину сердца Левка вонзается их острое жало. И нарастает в сердце гнев. Рвется на простор. Никакими решетками не сдержать его. Нет такой силы. Хорошо знает Левко, кому надлежит искупить вину за все эти невзгоды, за нечеловеческие муки. Не вышло счастье. Погубили девушку. Сломали и опозорили. Можно ли это стерпеть? Вот и Василя ждет то же. Неужто же только молчать да плакать над своим горем?
— Нет.
— Нет! — промолвила скрипка в руках у деда. — Нет! — И уже не тужит, не плачет она, а кличет, трубит, и эту внезапную перемену сразу же ощущает Бальзак. Он не в силах оторвать глаз от лица деда. Оно стало суровым, гневным. Дед Мусий словно вырос, расправил согнутые летами и барщиной плечи. Никогда еще он так не играл. Он и сам это понимает. Как же это сталось — кто знает? Этого нельзя объяснить, так же как нельзя объяснить, каким образом очутился у него в хате этот человек, о котором Левко рассказывает столько удивительного. Может, он в той заморской Франции — как Шевченко наш? Может, и он когда-то на барщину ходил? А не он, так дед, прадед его? Кто знает? Кто скажет? Одно понимает дед Мусий; доброе сердце у гостя, можно и надо доверить этому сердцу все свои горести и надежды.
А Бальзак, сжав ладонями голову и закрыв глаза, слушал.
…Тихо стало в хате, слабо светила плошка. Под лежанкой пел сверчок. Во всех краях люди считали это доброй приметой. Верил в это и старый скрипач.
Бальзак обвел глазами убогие стены. Посмотрел на согбенную фигуру деда Мусия. Никакие добрые приметы не могли спасти этих людей от нужды и рабства. Бальзак взялся за шубу. Левко бросился ему помогать. Гость подошел к деду Мусию и обеими руками крепко обнял его за плечи. И то, что дед Мусий не захотел взять у него денег и засунул ему в карман высыпанное было на лежанку серебро, а Левко сказал, что дед ни за что не возьмет от такого барина деньги, вконец растрогало Бальзака.
— Не за деньги играл он барину. Он сам очень рад, что барину понравилась его скрипка.
На ресницах у Бальзака задрожали слезы. Он не стыдился их. Поклонился старику и вышел.
Бальзак долго не мог забыть старого скрипача. Произошел откровенный разговор с Эвелиной. Посыпались упреки.
— Вы понимаете, Оноре, что это глупый каприз. Можно приказать, и он придет сюда и будет играть для вас до рассвета, но тащиться куда-то на край села — это более чем неуместно, Оноре.
Он попытался возражать.
— Эвелина, это не так. Идти туда по глубокому снегу, дышать морозным воздухом, пьянеть от ветра и, среди бедности и нужды, слушать божественные звуки! Эвелина, этот старик — феноменальное дарование! Это сказка!
Бальзак, как всегда, увлекся. Ходил маленькими быстрыми шажками по гостиной. Лихорадочно потирал ладони.
Эвелина не разделяла его восторгов. Но разве только в этом проявлялось расхождение между ними? Если бы только в этом! У себя в будуаре, широко раздвинув шторы, она долго, по нескольку часов, сидела перед зеркалами. Рассматривала себя при ослепительно-белом сиянии зимнего солнца, проливавшего через высокие окна щедрый водопад лучей. Холодными пальцами разглаживала брови, водила по щекам. С беспокойством отмечала глубокие складки на своей шее. А потом, сжав руками виски, локтями опираясь на резное дерево трельяжа, безмолвно беседовала со своим двойником, и он, этот двойник, из потаенных глубин богемского стекла отвечал ей.
— Старею я, старею, — шептали ее губы. И двойник в зеркале в знак согласия кивал головой. Подтверждал и даже как будто улыбался.
Можно было бы пригласить гостей. Зажечь в большом зале все карсельские лампы; на хорах заиграла бы музыка, закружились бы пары в сказочных звуках вальса; можно было бы пить пенистое вино и в тени портала выслушать, в перерыве между танцами, признание льстивого поклонника, милостиво протянуть ему руку и смотреть сверху вниз на него, склоняющего колени. А Оноре пусть бы искал ее, мучился, укорял. Но к чему. Двойник в зеркале строго свел брови, Недовольно прикусил губу. Довольно! Всё! Эвелина встает. Дергает сонетку. Через несколько минут она стоит с томным взором посреди комнаты, а Марина, бегая вокруг, дрожащими руками надевает на нее платье.
— Экипаж!..
У крыльца кучер едва сдерживает лошадей. Они бьют копытами снег, поднимая мириады искр. Эвелина спускается с террасы величественная, неприступная. Бальзак на полшага отстает. Это ее всегда раздражает. Впрочем, идти с ним рядом неудобно. Он ниже ее почти на голову. Придерживая ее за локоть, он помогает сесть в просторные сани, покрытые медвежьей полостью. Жегмонт застегивает накрепко полость. На колени залетают комья снега из-под конских копыт. Приятно и весело скрипят полозья.
— Помните, в Невшателе ночью вы хвалили русскую зиму? — Она кричит эти слова на ухо Бальзаку, а ветер подхватывает их, относит, громкое эхо ударяет на последней гласной и тянет ее бесконечно, гудит над полем, над дорогой, над ближайшим лесом:
Гу-у-у-у!
Он помнит. Зачем так воет ветер? Далеко за селом мельница приветствует их смешно растопыренными крыльями. Сани бешено проносятся мимо, и вот мельница уже позади. Разговор, на который возлагаются большие надежды, не возникает. И Эвелина гневно теребит перчатки под полостью. Хоть бы он сам начал! Сказал бы хоть слово. Спросил. А может, и он перестал думать о браке? Эта мысль немного пугает ее. Как объяснить ему, что и наследство, и запутанные дела с имением не так легко будет распутать, если она перейдет в другое подданство. А главное — чувства. Какими словами сказать о них? Если бы он заговорил! Когда он молчит, Эвелина чувствует себя плохо. Он молчит — это значит мыслит, овладевает вселенной, а мыслей его она побаивается. Разве проникнешь за этот высокий, изборожденный морщинами лоб?
Она вспоминает разговор в Киеве ночью, его дерзкие слова об императоре, его внимание к простонародью, рассказы Юзефовича о посещении ярмарки. А он молча сидит рядом. Тогда возникает