Прошли к Сене. Остановились неподалеку от моста Четырех Ветров. Долго стояли рядом, опершись на вытертые перила парапета. Внизу, совсем близко, несла свои тихие воды река. Кто только не облокачивался на эти перила? Кто только не смотрел с этого моста на Сену? С надеждой, со страхом, с тревогой. А иные просто бросались стремглав вниз, чтобы таким легким способом распрощаться с Парижем… Способна ли она, там, в Верховне, понять это?
И уже значительно позднее, дома, когда сердце еще разъедала боль после неудачного разговора с Гюго, он снова вернулся к мыслям о Верховне, и ни кофе, ни старые письма от Эвелины — даром, что он называл их эликсиром жизни, — не принесли ему утешения.
А на следующее утро явился Госслен. Он всплескивал руками в отчаянии, сетовал, что метр плохо выглядит, заглянул в пустой кофейник и погрозил пальцем Франсуа, с независимым видом вытиравшему пыль с подоконника, бросал исподлобья вопросительные взгляды на Бальзака, но тот словно не замечал ни Госслена, ни Франсуа. В этот миг его ничто не интересовало и ничто не тревожило. Это было пострашнее равнодушия. Госслен безошибочно чувствовал настроение метра. Чтобы развеселить его, издатель нежно прочирикал:
— Я принес договор, мы подпишем, и в карманах у вас зазвенит золото.
Франсуа со щеткой в руках обошел Госслена, как будто посреди комнаты стоял не ретивый парижский издатель, а старое кресло. Бальзак не откликнулся.
— Золото, золото, золото, — приговаривал Госслен, развертывая на столе широкий лист договора.
Еще вчера это принесло бы утешение Бальзаку. Сегодня ему были безразличны Госслен. золото, договоры — всё. Со стены, из широкой багетовой рамы смотрела на него Эвелина, и в ее взоре, так удачно схваченном художником, он тоже читал холодное и страшное равнодушие.
— Что с вами, метр? — забеспокоился Госслен. — Вы нездоровы? Свирепствует моровая язва, вы слышали? Может быть, пригласить доктора Шарпантье?
— Не надо золота, не надо Шарпантье, не надо договора, к черту всё!
Бальзак сполз с дивана, сунул ноги в потертые туфли, обшитые свалявшимся мехом, и молча прошел к столу.
Окончательно сбитый с толку Госслен только развел руками:
— Вы больны, метр.
— Я здоров, как туренский монах, — откликнулся раздраженно Бальзак. — Я никуда не поеду — ни в Россию, ни в Италию, я остаюсь в Париже и перестаю писать романы, повести, новеллы. Мне надоело все: и этот стол, и это кресло, и эта чернильница, и эти гранки, и все издатели, и даже вы, господин Госслен.
— Вы с ума сошли! — вскричал Госслен. — Вы не смеете так говорить, не смеете! Разве вы принадлежите себе? Вы принадлежите Франции!
В патетическом восклицании Госслена не было уверенности. Бальзак сразу почувствовал это и неизвестно почему обрадовался.
— Что вам надо? — спросил он у издателя, как у незнакомого человека. — Что вы хотите от меня?
— Послушайте, Оноре, шутки в сторону, поговорим серьезно. Какая вас муха укусила?
Госслен сел перед Бальзаком и сложил свои унизанные перстнями руки на столе.
«Эти перстни он нажил на моих книгах, — беззлобно подумал Бальзак. — И трехэтажный дом возле Нотр-Дам, и карета, и выезд — все это барыш от моих книг. Вот сейчас возьму и скажу ему». Но он сказал другое:
— Поставлена точка, Госслен. Что, испугались? Что вы со мной сделаете? Что?
Тот молчал. Швейцарские часы на консоли камина отсчитывали секунды. За дверью передвигал мебель Франсуа. На улице цокали подковы. И Бальзак сам поверил в это мгновенье, что может поставить точку. Отяжелевший взгляд его блуждал по высоким полкам вдоль стен, на которых теснились сотни книг; дольше всего глаза задержались на застекленном шкафу, где стояли, сверкая золочеными корешками сафьяновых переплетов, его собственные произведения. Да, все эти книжки написаны им. Там, на полках шкафа, не бумажные страницы— там страницы жизни Франции. Он гордился собой, и эта гордость волновала его. Он порывисто дышал и не замечал беспокойных взглядов Госслена. Увлеченный своими мыслями, он вдруг проговорил громко:
— Старый Бальзак уже немало сделал. Старый Бальзак может позволить себе такую роскошь, как отдых, а может быть, и отставка. Уходят же генералы в отставку, мсье Госслен? — вдруг спросил он издателя.
— Конечно, — растерянно пробормотал тот.
— А чем же я хуже генерала или даже маршала? Мюрат, Ней, Даву — кто сделал для Франции больше, я или они? Ах, Госслен, если бы перед вами в этом кресле сидел генерал, вы бы не позволили себе так непринужденно и вольно развалиться, вы стояли бы навытяжку, да, навытяжку.
Бальзак помолчал. Глаза его остановились на бронзовой статуэтке Наполеона, стоявшей на столе. Возле постамента, выполненного в виде пирамидальных ступеней, желтела картонная табличка, в тысячный раз Бальзак прочитал на ней написанную им много лет назад фразу, и впервые за все эти годы ему захотелось выбросить в корзину надпись вместе со статуэткой. Он наклонился вперед, взял двумя пальцами картонную табличку и протянул ее Госслену:
— Прочтите вслух.
— «То, что он не довершил мечом, я сделаю пером».
— Может быть, я ошибся, Госслен, залгался? Может быть, все это бред сумасшедшего? Что вы молчите, Госслен?
Бальзак вырвал из рук издателя картонную табличку и швырнул ее в корзинку под столом.
— Метр, я ничего не могу сообразить, я растерян, метр.
Госслен и в самом деле растерялся. Что сталось с Бальзаком? Кто подменил его? Где его неукротимость, взбалмошность, лихорадочная торопливость? Лучше бы метр топал на него ногами, ругался, угрожал, требовал денег, только не резал бы так просто, без ножа. И в ту минуту, когда издатель собрался осторожными и льстивыми словами успокоить писателя, а Бальзак готов был заверить его, что напрасно ждать новых книг, что не будет ни давно обещанного романа «Крестьяне», под который взят аванс, ни новой редакции пьесы «Мечты Кинолы», ни писем о России, — в эту самую минуту дверь в кабинет бесшумно открылась и необычно строгий Франсуа торжественно доложил:
— Курьер из русского посольства к вашей милости, мсье.
Бальзак схватился за сердце. Он провел языком по пересохшим губам, встал и хрипло приказал:
— Проси.
Давно ушел Госслен, оставив на столе чек на банкирскую контору, находившуюся в дальней империи, в городе со странным названием Бердичев. Бальзак не видел ни лежащего перед ним чека, ни растерянного выражения на лице Франсуа, время от времени появлявшегося на пороге в ожидании распоряжений. Глаза его не отрывались от желтого листа бумаги, на котором слева вверху двуглавый орел держал скипетр и державу, а чуть пониже написанные искусной рукой короткие фразы извещали г-на де Бальзака о том, что он может явиться в посольство Российской империи и получить по высочайшему соизволению визу на право въезда в родовое поместье графини Эвелины Ганской Верховню, где он сможет пробыть столько времени, сколько пожелает.
Еще вчера крепкие когти ожидания были для него величайшим искусом. Еще вчера он поставил под сомнение (себе самому можно было признаться в этом) все то, чем жил добрый десяток лет. Еще вчера его откровенность с Гюго была больше криком наболевшей души, чем горькой исповедью. Да что там вчера! Разве дело только в этом? А его издевки над Госсленом? Разве плут Госслен не смеется над ним в эту минуту? Господи! Голова кружилась. Надо было действовать. Собираться. Ехать в посольство. Но он не пошевельнулся. Он словно окаменел в кресле. Сколько пришлось ждать? Год, два, пять лет. Он ждал терпеливо. Ганского давно уже не было на свете. Ганский переселился в иной мир, Эвелина стала свободной. Теперь не приходилось больше скрываться, бояться молвы, сплетен и пересудов.
И все же разрешения на въезд долго не было. Оно прибыло (да и то не сразу) лишь после того, как Бальзак ответил согласием на недвусмысленные намеки советника посольства. Хорошо, он напишет такую книгу. Хорошо. Эвелина в своих последних письмах уже не намекала, она писала открыто: после выходки