смерти?
— Согласна, согласна!
И уж в этот–то раз муэдзин никах читал с особым одушевлением. Не молитву читал он, а высокая мелодия лилась из его груди.
— Пусть жизнь ваша будет долгой, счастье обильным, согласие крепким. К господу–создателю нашему будьте почтительны, к людям милостивы и благосклонны… — такие красивые слова, добрые пожелания сказал под конец сверх положенных при никахе вдохновившийся муэдзин. Потом отужинали и перед тем, как в послетрапезной молитве возблагодарить бога, главный жених протянул муэдзину два серебряных полтинника. Одну монету Кутлыяр вернул обратно:
— Одна положена.
— Пристало ли так уж считаться, муэдзин–абзый, ты ведь два никаха прочитал.
— Первый из них ложный. Брать за него подаяние — грех. А за угощение отменное — спасибо!
Слухов о досадном происшествии, что случилось между Халфетдином и Сагидой, по аулу не разошлось. Кто видел, должно быть, притворился, что не видел, кто слышал — что не слышал, а кто знал — прикинулся, что несведущ.
В ладу и согласии прожили свою жизнь поженившиеся заново Халфетдин и Сагида.
Сколько в колхозе бревен обтесал топор одноногого Хал–фетдина — не сосчитать, сколько молока выдоили пальцы Сагиды — черпать и не вычерпать. Детьми бог не обидел — четырех сыновей, двух дочек вырастил, к отцу с матерью заботливых и почтительных.
Хоть виду и не очень выказывал Халфетдин, в благодарностях не рассыпался, но в душе был признателен соседу до самой своей смерти. Нужда у соседа какая — первым на помощь спешил, праздник у себя какой — его на самое почетное место сажал. Однажды собрал своих взрослых детей с внуками– правнуками и оставил им такой завет:
— Святое дело, когда человеку, в беду попавшему, протянет руку помощи другой человек, — сказал отец рода Халфетдин. — Да вот не каждый с такой помощью спешит. А чтоб у замахнувшейся уже беды руку отрубить — такое лишь пророкам посильно. Слушайте же, дети. Сосед наш Курбангали для меня и для матери, для бабушки вашей, и оказался таким пророком. Мно–ого лет тому назад он меня от позора и преступления удержал, а мать и бабушку вашу от увечья и даже от смерти спас. Судьбу нашу, треснувшую поперек, снова сладил и срастил. Подробно рассказать не могу, до сих пор стыдно. Поверьте на слово. И даже после меня, покуда он жив, оказывайте ему почет и уважение. — Он кивнул на закрытое новой порослью черемухи окно туда, где стоял высокий маленький дом. — Когда он оставит мир, придите на могилу и положите горсть земли. Вперед меня он не уйдет, крепкий еще, жилистый. Когда же землю бросите, не спешите, сразу не разбегайтесь. В изголовье постойте, подумайте: «Кем он был, этот человек, что доброго оставил на земле?» Коли случится, что переживу его, постоим вместе».
Нет, постоять ему не пришлось. Лет десять назад Халфетдин и Сагида следом друг за другом в один месяц оставили этот мир — сначала старуха, потом сам. Большое, многолюдное их гнездо было верно завету. На похороны Курбангали пришел весь род, кроме самых маленьких. Мельник Ми–нидияр, старшего их сына последыш, собственными руками опустил покойного в могилу, то есть вернул в лоно земное. Халфетдиново потомство от могилы сразу не ушло, нет, столпились в стороночке, постояли молча, в этом было их уважение и благодарность…
БЫЛА БЫ ЦЕЛА ГОЛОВА…
«Я ведь, Кашфулла, твою смерть один раз обманул, со следа сбил…» — сказал Нурислам на похоронах друга. Весь народ слышал эти слова, но ни в тот день, ни позже никто его о том не расспросил, не допытался. Все равно, дескать, в словах Враля ни шва, ни заплаты не отыщешь. Скажет он небывальщину — так на пять ладов поймут, каждый по–своему, на свой душевный нрав. Хотя, конечно, странно это, чтобы смерть, которая всегда напрямик ломит, сбилась со следа и заблудилась. Сомнительно. Не верится что–то. Но слово, скользнувшее с толстых губ Нурислама, сомнительным не бывает никогда. Всегда приличит, в самый раз и к месту. Иначе бы он и говорить не стал.
Время было пестрое — то красные врываются в аул, то белые. Джигитов в солдаты забирают, пожилых — в обозники. Овец гонят, кур хватают — блеянье и кудахтанье по всему Кулушу. Горшки со сметаной и маслом из погребов как языком слизнуло. Но аллаху спасибо: ни те, ни другие женщин не трогали. Хотя в округе, сказывали, случалось и такое.
Вот в эти–то дни со смертью, что, принюхиваясь, бежала по следу Кашфуллы, и повстречался Нурислам. Лицом к лицу столкнулся, глаза в глаза — и не растерялся.
На хромом ленивом мерине боронил он поле возле Ак–якуповской дороги. Уже слышу вопрос: отчего на мерине, где же серый жеребец? Потому немного вернусь назад.
Была пора — только что сошла полая вода. Вместе с другими обозниками отправили Шайми Зайца и его серого жеребца в сторону Стерлитамака — на сей раз белые. Серый уже был не тот серый, что когда–то вез больного учителя в верховье Уршака. Тянул свои годы, тянул свои грузы, налегал на постромки и порядком изнурился. Но с виду еще держался. Вскинет порою голову — и враз помолодел. Что и говорить, окажись тогда мерин дома, его бы запряг Шайми, а не серого жеребца, но, как на грех, убрел мерин в лес и пропадал три дня.
Прошла неделя, и обозник, перекинув смотанные ременные вожжи через плечо, посреди ночи ввалился домой.
Только шагнул через порог, первый вопрос был:
— Глянь–ка, жена, голова на месте?
— Твоя, что ли? Не знаю. Поглядеть, так вроде на месте, — сказала на слово охочая да скорая, на работу нерасторопная его жена.
— Гляди не гляди — цела–целехонька.
— Ну, хвала создателю, коли так!
— А когда голова цела, что будет?
— Хвала будет… создателю.
— Вот заладила! Была бы голова цела — а добра и скота нажить можно.
— Коли господь соблаговолит.
— Как же, жди от него, от господа, соблаговолит он! Все, женушка, проморгали мы серого жеребца, прохлопали. Остался он в чужих краях, поникнув в тоске головой.
Страшная эта весть до жены, кажется, не дошла. Тут бы судьбу клясть и себя оплакивать, а она жеребца принялась жалеть.
— Бедняжка! Один–одинешенек? В чистом поле?
— Посреди боя! — выпалил Шайми, долго не думая; словно пламя пыхнуло перед глазами, и увидел Заяц картины, каких никогда в жизни не видывал. — В аду кромешном! Как заржал он в неистовстве — до сих пор сердце унять не могу. В самый огонь сражения, в самую гущу боя ворвался он, одну белогвардейскую лошадь ударом копыта убил, другую на месте изувечил, встал на дыбы, схватил зубами офицера за бок и шмякнул на землю.
При такой вести вялая его женушка встрепенулась вся.
— Ай да наш аргамак! Отчаянный оказался конь. Не зря его хлебушком кормила, от вороного тайком.
Но воображение Шайми как вспыхнуло, так и погасло. Он доплелся до чурбака в углу и сел. Глянул сонными глазами на пятерых своих детишек, вповалку спавших на хике, и тоже захрапел. Про старшего сына, пропадавшего где–то, и не вспомнил. Две ночи перед этим он даже глаз не сомкнул.
Если же по правде, случилось так. На опушке густой дубравы войско встало на ночлег. Обозники собрались возле костра, перекусили, о том, о сем поговорили, началось со всяких слухов, какие в мире ходят, а потом разговор завернул совсем круто.
— Ждите, братцы, быть завтра судному дню, — сказал один. — С Оренбурга красные идут. Что там конных, что там пеших, что там с пушками. Бессчетно.
— Стало быть, сглотнут этих и жевать не будут.
— А заодно и нас.
— А нас–то зачем? Разве мы войско?
— Как же, будет пуля или снаряд лететь и каждого встречного спрашивать: «Ты войско или