городу и помечают двери крестами. Крест тоже зеленый, из нитрокраски, не отскоблить. На вопросы не отвечают, хмыкают: скоро все сами узнаете… И вот — полный мрак, тишина, и в тишине этой какое-то кошмарное шевеление… Словом, опять бросила все, перебралась в Петербург, устроилась работать на курсы, преподает шведский язык, в Петербурге он почему-то пользуется сейчас громадным спросом. А с квартирой этой удивительно получилось, только ее сняла, только чуть-чуть устроилась, тут — теракт на ЛАЭС, паника, помнишь, наверное, хозяева переехали в Тверь, пишут оттуда: живи, денег не надо, лишь бы квартиру не ограбили, не сожгли…
Вот так и живет.
Чужой город, чужая страна, чужая квартира, чужой жутковатый мир…
— Мне кажется, что и жизнь у меня — тоже чужая. Словно живет вместо меня кто-то другой…
Голос у нее как будто разламывается.
Вот сейчас, сейчас распадется на позванивающие висюльки стекла.
Мы выпиваем еще по бокалу вина — прежде всего за то, чтобы мир для нее стал своим.
— Спасибо, — радостно говорит юница. — Только, по-моему, он не станет таким…
Затем мы предаемся любви. И происходит это столь естественно и легко, точно мы знаем друг друга уже тысячу лет. А быть может, и действительно знаем: были вместе в каких-то иных воплощениях, в давних развеявшихся мирах, в других жизнях, эхо которых ныне пробуждается в нас.
Никаких угрызений совести я не испытываю.
Если это и грех, то, наверное, простительный грех.
Да и можно ли называть грехом то удивительное состояние, когда перестаешь ощущать над собой власть земли, когда воспаряешь из атмосферы в эфир и когда из косного вещества превращаешься в горячую плоть?
Причем я не обольщаюсь на свой счет. Юницу, разумеется, интересую не я, а мои деловые связи с доктором Моммзеном. Она, вероятно, догадывается, что представляет собой “Техотдел”, а увидев вдобавок, что я накоротке со знаменитой Станой Раздолиной, видимо, окончательно убеждается, что здесь есть перспективы. Неприятно ее разочаровывать, но когда мы в полусонном оцепенении лежим на тахте, наблюдая в окно, как проползают по небу вздутые бугристые облака, я все — таки вскользь объясняю ей, что деловые отношения с доктором Моммзеном у меня ныне завершены, вряд ли я увижу его в ближайшее время, а если даже увижу, то что ему предложить? У доктора Моммзена собственные критерии, и далеко не всегда понятно, в чем они состоят.
— Жаль, — откровенно вздыхает юница. И бесхитростно признается, что следовала за мною от самой приемной шаг в шаг, искала повода познакомиться, — между прочим, еле за тобой поспевала — так ты летел. Но я все равно ни о чем не жалею, — добавляет она.
От нее исходит необременительный жар. Веки полуприкрыты, сквозь ресницы поблескивает влажная истома любви. Мы сейчас как будто единая суть, но я вдруг с оторопью осознаю, что совершенно не помню — как же эту юницу зовут. То есть как-то она, разумеется, назвалась, но вот, что за черт, напрочь выскочило из головы. Никакого намека, никаких фонемных ассоциаций, дуновение, которое рассеялось без следа.
Ладно, как-нибудь позже — всплывет.
— Я тоже ни о чем не жалею, — говорю я.
И, кстати, это чистая правда.
Юница сладко потягивается.
— А-ай… Надо вставать…
На прощание мы обмениваемся всеми контактами, которые у нас есть, и я клятвенно обещаю, что позвоню, как только приеду домой.
— Не забудешь?
— Ты это о чем?..
Я еще не знаю, конечно, что больше никогда не увижу ее, что не выясню, как зовут, — для меня, унесенного ветром, она так и пребудет Юницей, что судьба уже выбросила черные кости на стол и мгновениям, которые в нас зажглись, повториться не суждено.
Палуба корабля уже дрогнула.
Затрещали, взрываясь от чудовищного давления, перегородки.
Вода уже хлынула во внутренние отсеки.
Жизни мне остается — на полчаса.
3. Завтра
Поселок Удачный
Тундра была невообразима. Никогда ранее Вета не видела таких безумных пространств — в редкой цепкой траве, в бледных озерах, которые состояли, казалось, из прозрачного холода, в зарослях низкорослых берез, в жестких мхах, внезапно открывающих под собою мокрые льдистые языки. А по краям этих реликтов долгой зимы, бесконечных, неряшливых, напоминающих видом своим мутный фаянс, словно превращая благодаря солнечному теплу смерть в новую жизнь, цвели странные желто-трепетные кувшинчики размером с ладонь. Местные называли их “палга” и говорили, что от страстного аромата, который они источали, приходят “сладкие сны”: человек видит то, чего он в жизни лишен. Вете очень хотелось это попробовать. Хотя бы раз нарвать мокрый букет, поставить в комнате на ночь. Однако ходить в тундру не рекомендовалось. Во-первых, можно было элементарно заплутать среди мхов: казалось бы, заводские трубы, взметнувшиеся метров на двести вверх, могли служить отовсюду хорошим ориентиром, да и факелы сбросов, тревожно пылающие в ночи, тоже должны были быть заметны издалека. В действительности это было не так — белесая дымка, практически невидимая для глаз, мгновенно сгущалась, затягивая собою обзор, внезапно оказывалось, что нет вокруг ничего, кроме неба, и даже солнце, как бы растекшееся по нему, не могло указать правильный путь.
Кроме того, существовали “смертные ямы”: сверху приветливый мох, а под ним — черный провал, полный воды. Человек даже вскрикнуть не успевал: ледяная жижа сводила все тело судорогой.
И наконец, если верить рассказам местных, водился в тундре диковинный зверь йолой-молой — совершенно невидимый, заметный только в движении или когда открывает пасть — тогда вырывается из нее синий огонь. Йолой-молой, как считалось, бродил возле жилья и нападал на одиноких людей, неосторожно отошедших от дома. От человека оставалась только одежда — все прочее растворялось в слюне, которую зверь выделял.
Ходить в тундру, тем более в одиночку, Вете было категорически запрещено. Можно было лишь стоять на окраине и, сощурив глаза, следить за поднимающимися с горизонта дымными стаями птиц.
Правда, долго смотреть в бледную даль тоже не рекомендовалось. Иногда у такого зачарованного наблюдателя возникал в голове тонкий хрустальный звон, как будто кто-то разговаривал с ним на ледяном языке. Мансоры считали, что это Ламмина Хеллья, царица зимы. Тогда человек вдруг трогался с места и шел, точно загипнотизированный, не оглядываясь, ничего не замечая вокруг, сутки, вторые, третьи, пока не падал без сил. Иногда его удавалось найти, чаще — нет. Но даже если его находили и привозили обратно, такой мьяна (опять-таки по-мансорски) все равно был уже не жилец. Как только у него появлялись силы, он вновь поднимался и шел туда, откуда слышался ему призрачный голос.
У Веты вот так полгода назад ушел в тундру отец. После смерти матери он стал совершенно другим: возвращаясь с работы, больше не хмыкал, не потирал руки, не рассказывал оживленно, какого немца из администрации он сегодня умыл, а молча проходил в кухню, садился за стол, с удивлением, поднимая брови, взирал на то, что перед ним стоит, и, не притронувшись, как правило, ни к чему, скрывался у себя в комнате. Что он там делал весь вечер, Вета не знала. Ни звука не доносилось из-за дверей, обитых для теплоты дерматином, а стучаться к нему, заглядывать она не решалась. По выходным же, прямо с утра, он шел к толстой водонапорной башне, высившейся на окраине, и стоял там часами, глядя за горизонт. Словно видел невзрачный город, расположенный километрах в двухстах на юго-восток, больницу, в которой скончалась мать. Вета приходила за ним в середине дня — брала за руку и, как ребенка, отводила домой.