тоже, и только благодаря едва заметной, тонкой, как волос, трещинке ты можешь отличить ее от пустыни, от океана и гор, скользящих по ее поверхности. И ты осознаешь, что дверь тоже зеркало, и после стольких дней, когда не сосредоточивался ни на чем, давая течь сквозь себя образам, ты ловишь себя на том, что пристально смотришь на дверь и ни на что больше. Во многом это совершенно обычная дверь, почти не существующая дверь. И все же, всматриваясь в нее, ты чувствуешь, как по тебе прокатывается волна страха. Страха столь слепящего, что тебя парализует. Не дает двинуться с места. Ты чувствуешь давление всего мяса, всей плоти, всего металла, что накопились внутри машины. Они — невыносимый вес у тебя на шее. Ты погребен под ним в маленьком ящике, под вечностью из камней и земли. Черви поют тебе сквозь щебень. Ты не способен мыслить. Ты не способен дышать. Ты не смеешь дышать. Твоя голова полна крови.
Есть что-то за этой дверью.
Есть что-то за этой дверью.
Есть что-то за этой дверью.
Есть что-то за этой дверью.
Дверь начинает отворяться вовнутрь, и что-то текучее и медленное, уже не спящее и снов не видящее, выползает изнутри, вываливаясь за порожек. Ты бежишь ты бежишь ты бежишь из этого места, бежишь так, как только можно бежать, кричишь, пока твое горло не наполняет тебе кровью голову, пока она не становится полым шаром и ты не тонешь в крови. И все же толку в этом нет никакого, потому что ты все равно снова в том месте со слизняками и черепами, с бледными сновидцами и машиной, которая до срока, поверь, до срока не работает до срока верь не работает досрока верь досрокаверь досроверь дороверь дорверь дверь…
ОСВОБОЖДЕНИЕ БЕЛАККВЫ
Тень самого великого Восса Бендера могла бы пройти мимо Белакквы в темных коридорах оперного театра. Стареющая критикесса Дженис Шрик могла бы мельком отметить стоический юмор его игры, но не сочла его достаточно важным, чтобы упомянуть в своей рецензии.
Многое в его облике взывало к вниманию зрителя. Над черными туфлями — длинные красные носки, к которым подходили лишь возмутительно розовые в голубую клетку пуговицы на пиджаке, из-под которого с ленивой сельской издевкой выглядывали зеленые «глазки» на желтой рубашке. Заплетенные в рыжую, разлохмаченную на конце косу, волосы свисали спереди как запальный шнур бомбы его головы. Его сценический грим говорил об определенной продуманности, зеркальным двойником которой служила умелая несочетаемость цветов в одежде. Брови (и это, вероятно, приходило в голову многим театралам, чей взгляд лениво соскальзывал с главных действующих лиц) позаимствованы у завитушек на корпусе скрипки: они нависали над испуганными глазками, сливались с линиями длинного, говорливого (накладного) носа, который и сам громоздился надо ртом-рыбиной, обрамленным наподобие плавников вертикальными морщинами, и иногда под конец представления морщился в показном поражении серьезности. Этот фарс был подсвечен поросячьей розовостью кожи, более бледной над изысканными высотами противоборствующих бровей, столь же чрезмерными в описании, как и в жизни.
Но мы бы все это знали, приди мы на спектакль, где его костюм бередил зрителя как похабный рожок. «Белакква, Белакква, — дудел рожок. — Это Белакква! Смотрите, как он движется по сцене. Смотрите, как он открывает рот, как поворотом головы запечатлевает свой облик в ваших зрачках». Мы никогда бы не узнали, что он живет на пятом этаже над отвратительной старой гостиницей, в тесной квартирке с безразличными лаймово-зелеными обоями. Где соседи топают над и под ним точно бессмысленные, потерявшие ориентацию автоматы. Где потрепанными призраками плачут в темноте дети. Где об оконное стекло бьются нежные, как ресницы, крылья, а потом исчезают. Где изголовье кровати ударяется в стену эротическим выстрелом, нацеленным ему в сердце. (В доме по соседству — для простоты перехода и перевода — крематорий поджидает тех, кому стало слишком холодно в объятиях гостиницы.)
Однажды утром в выходной он сидит на балконе, изо рта свисает нераскуренная сигара. Одетый в простой белый халат, отказавшись от грима, он чувствует, как сквозь него пролетает ветер, будто его не существует вовсе. Он смотрит, как по улице внизу идут мимо люди, и наделяет их тайной жизнью, вдыхает в них свойства под стать золотому свету, сочащемуся меж скатами крыш.
Иногда узорчатые кованые перила балкона расплываются у него перед глазами — он вспоминает свои сны. Его сны — сплошь пугающие шутки с невнятной солью. В одном он видит отца: темную фигуру в конце переулка, на мгновение выхваченную светом фонаря, прорезавшем мутную дымку. Он слышит шум бегущей воды или выливаемого из бутылки пива. Осколки стекла режут ему ноги, когда он бежит по брусчатке. Но шутка в том, что, как бы быстро он ни бежал, он не может приблизиться настолько, чтобы разобрать выражение отцовских глаз. Недвижимый, безгласный, отец скользит впереди, — вечно в двадцати, в тридцати футах вне досягаемости.
Поначалу балконные перила кажутся преградой сну, а не падению. Он роняет сигару, встает и возврашается в комнату, надевает штаны и рубашку приглушенных цветов, спускается по лестнице и выходит на улицу, где, радуясь анонимности, теряется в толпе. Он оставляет своего оперного двойника позади, точно сброшенную кожу: шелуху, которая к нему имеет отношения столько же, сколько одежда.
Пока он идет к бульвару Олбамут (возможно, чтобы купить в «Борхесовской лавке» книгу, возможно, чтобы просто погулять), внутри его пылает черный огонь: он подсвечивает изнутри его глаза, придает речи (словцо торговцу фруктами, краткий обмен фразами с более талантливым, но безработным артистом) сдерживаемую, но раскаленную ярость. Каждое слово выходит обугленным, испепеленным. Когда-то, позволяя мужу создавать за нее свою жизнь, так говорила с отцом мать Белакквы. Отец. Великий актер. Утопленник. Пьяница.
Даже сейчас он не может забыть до конца свою роль в самой популярной опере Восса Бендера, самой последней и поставленной посмертно с названием в одно слово: «Трилльян». В шести душераздирающих, длящихся четыре часа актах опера повествует о правлении Трилльяна, Великого Банкира, не упуская ничего. Каждый эпизод представляя своего рода живописным полотном, где за внимание зрителя бьются тысяча ярких деталей. Его роль Белакквы, советника-серошапки Великого Банкира, состоит из Реплики в шесть строк и двух часов клоунских антраша.
Эта роль основана на слухах, молве и недоговорках, так как ни в одной из хроник, которые он читал, советник Трилльяна не упоминается ни разу. Бендер его выдумал, и вот уже десять лет он разыгрывает эту ложь, неувядающая популярность оперы стала ему и благословением, и проклятьем. Его отец никогда не согласился бы на такую роль, но у него не было выбора. Он всегда сознавал и ограниченность собственных актерских способностей, и отсутствие хотя бы искры таланта в любом другом ремесле. Он был Белакквой, Белакквой навсегда и останется. И потому обречен вечер за вечером играть свое второе «я» под вой и кукареканье пьяного призрака отца с далекой галерки.
Пусть незначительная, роль требовала труда, хотя бы потому, что постановщики желали, чтобы он работал без жалоб. Ему говорили, где в точности стоять, и он стоял.
Ему говорили, когда совершать нелепые телодвижения в аккомпанемент главным действующим лицам, изливающим мелодичными переливами слова, которые теперь уже утратили для него смысл, — так любое повторение до пустоты выхолащивает и функцию, и содержание. Еще он с безопасного расстояния изучал серошапок, рызыскивая их в переулках, в сумерках, когда они начинали просыпаться: подмечал их сгорбленные плечи и походку, обычную для них одежду, глубокие, непознаваемые глаза. Он даже брал уроки, как казаться зрителям маленьким, превращая свои пять футов шесть дюймов в четыре и четыре (последняя предосторожность против увольнения).
В кармане он держал смятый клочок бумаги, на котором нацарапал указания постановщика и