Реплику.
БЕЛАККВА подходит к рампе с окровавленным ножом. Достигнув ТРИЛЛЬЯНА, он сурово поет:
Ниже он записал, что, на его взгляд, чувствовал в этот момент Белакква: «Все копилось так долго — растворенное в крови, булькающей из тела X».
Он знал, что чувствовал Белакква, но даже десять лет спустя не понимал, что значит его Реплика. Десять лет, представление за представлением, он повторял ее, и она не имела для него смысла. Он даже не верил, что реплика имеет какое-то отношение к самой опере. Она как будто закралась сюда из другой, перепутанная в голове у Бендера, ярко сверкнувшая и капризом вставленная в «Трилльяна». И почему это так его волнует? Ведь не он же написал эти строки. Хотя ему хотелось бы быть писателем. Ему, которого всегда писали.
Однажды после полудня он вернулся домой с буханкой свежего хлеба, пирогом с кальмаром и бутылкой красного вина, импортированного из Морроу. Открывая дверь, он услышал звон телефона. При этом звуке, сперва его не узнав, он замер. В этом старом и сонном городе телефонный звонок редкость. Потом, точно очнувшись от сна, он уронил сумку. Прошел в кухню, снял трубку.
— Алло, — сказал он. — Алло? — Никакого ответа, только негромкий плеск воды на заднем плане, поэтому он спросил: — Кто это?
Точно несовершенное эхо, изъеденное разрядами статики, голос ответил:
— Алло. Это Генри? Генри, это ты?
Гладким серым камнем у него в желудке сгустилось смутное разочарование.
— Нет. Это не Генри. Извините, вы не туда попали.
— Но другого номера у меня нет. Это единственный. — В голос женщины закрались горестные нотки. Даже без нового элемента утраты, даже через помехи это был такой мучительно прекрасный голос.
— Мне очень жаль, — вынудил он себя ответить. — Я не Генри. — «Но как бы мне хотелось им быть! — подумал про себя Белакква. — Я даже не уверен, что я Белакква».
Статика бушевала, тускнела и снова бушевала, а женщина спрашивала:
— Можете соединить меня с Генри?
— Я не знаю никакого Генри, — сказал он с тенью отчаяния, — но если бы знал, то с радостью бы вас соединил.
Женщина заплакала. Такой милый плач. Он почувствовал, как пытается дотянуться через телефонную линию, чтобы ее утешить. Скулеж статики его остановил. Теперь он просто слушал и не решался прервать.
— Время вышло, — говорила она. — Времени у нас нет. Я не смогу больше позвонить. Они уже идут. Мне нужно передать сообщение и уходить отсюда. Это очень важно… Они поднимаются через пол. Если у вас железные полы, они могут пройти даже через сталь. Они проникают к вам в комнаты по ночам. Если вы им не понравились, вам не жить, Генри.
— Но…
— Пожалуйста. Не говорите ни слова. Я знаю, что вы хотите сказать, но, прошу, не говорите этого. Этого не следует говорить. Вот что надо передать: на прошлой неделе я доставила последнюю посылку X. Я должна объяснить, что почерк разборчивый и что печать была сломана. Он может меня найти, если попытается. Заставьте его попытаться.
— Я заставлю, — сказал он, смирившись со своей ролью. — Я все записал. Но скажите мне только одно. Как вас зовут? Пожалуйста, скажите, как вас зовут. Может, я сумею вам помочь. Пожалуйста…
Ответ, который она могла бы дать, потонул в маниакальном грохоте невидимых механизмов ночи. В плеске воды о причал. В стуке ключа по бумаге.
Потом он долго сидел в полутьме, курил сигару. Сумка с обедом лежала забытая у двери в квартиру, из разбитой бутылки сочилась в коридор красная жижа. Это был самый длинный телефонный разговор, который у него случился за несколько месяцев. С совершенно незнакомой женщиной. Он смотрел, как вспыхивает кончик сигары. Собственная кожа казалась ему слишком неудобной и тесной. Голова — балансирующей на пестике ступкой. Пальцы на сигаре — толстыми и медлительными. А вот сердце у него билось так же дробно, как у оглушенного дрозда, которого он однажды нашел на улице по дороге в театр.
Целую ночь он не мог понять, что тут к чему. Что ему делать? И следует ли что-то делать? Но наутро он оставил Генри записку, а женщине — визитную карточку на центральной телефонной станции. Станция стольких звонящих соединяла ошибочно, что служащим пришлось повесить специальные доски объявлений, чтобы вести хронику неудавшихся разговоров. Он прилепил записку и карточку кнопкой, и его белый мотылек потерялся среди других таких же. Отойдя на несколько шагов, он оглянулся и увидел, что его послание растворилось в кляксу всех остальных сигналов «SOS» несостоявшегося общения.
На следующий же день он снова стал Белакквой и шаркал по сцене так, словно ему принадлежала совсем крохотная ее часть. Он открыл рот, и из него выскочила Реплика, как всегда, бодрая и ничего не значащая. Глядя за ослепительные огни, за беспорядочные инсектоидные движения оркестра, он спросил себя, не сидит ли женщина сейчас в одном из кресел, а может, пошла на другое представления. Он почувствовал себя беспомощным, потерянным, одиноким.
В выходные он сходил к доске объявлений. Его послание было еще приколото — извивалось на ветру. Ответа никто не написал.
Однажды ударил мороз, глухими снежинками западал снег. Ящерицы побелели, закрыли глаза кожистыми веками, покрылись жесткой чешуей. Освещенная праздничными фонариками, даже в солнечные дни гостиница приобрела странное свечение, выбеленный свет, который обычно видишь только на картинах. Ему и Белаккве от этого стало грустно. Он воображал себе удивленные «охи» тонувших в снегу рыбин, чью чешую сковал мороз. На реке крики лебедей, чьи лапы вмерзли в лед. (Его беззвучные крики при виде неизменившейся доски объявлений.) Времена года в Амбре стали странные. Времена года забыли, как им меняться, в точности, как телефоны забыли, как соединять друг с другом людей.
В те холода он подхватил простуду, и жар проник ему в голову, будто самая страшная насмешка. Руки, ноги и лоб у него пылали, а он спешил в театр и надевал свой нелепый костюм. Из всего представления он лишь смутно запомнил блестки и арии, голова у него болела, глаза слезились, словно от дыма.
После, пробормотав вполголоса Реплику, он снова натянул уличную одежду и скрылся через задний выход. Снег падал комками и сгустками. Ни один листик не уцелел на заставивших авеню деревьях. Фонари затянуло морозными узорами, поймавшими в ловушку их свет. Небо походило на представление писателя о самой худшей разновидности серого: испачканное тенями, подернутое темными прожилками. Он дрожал на холоде, каждый вдох обжигал легкие. Жар въелся так глубоко, что он поддался усталому беспокойству. Не мог вернуться к себе домой. Не мог стоять на месте. Доска объявлений. Он снова к ней сходит, хотя с прошлого раза прошел только день.
Пока он шел по авеню, жар всему придавал ужасную ясность. Полированная медь фонарного столба сверкала так ярко, что становилось больно глазам. Мимо протащил тележку мальчик, и грязные колеса открыли ему сокровенные тайны своего отполированного дерева. Розовые лица прохожих вгрызались в мозг