Очная ставка. Ее результаты были для Самохина катастрофой. И не потому, что он лишний раз был уличен следствием, а потому, что ответ Туси на вопрос следователя прозвучал для Самохина как самое черное предательство:
— Как же так, Геночка, мы ж от тебя ничего не скрывали, ты же знал, что это мамочкино, ты же знал, где она хранит свои ценности.
«Мамочкины ценности». Слишком хорошо Самохин знал свою Тусю, все оттенки ее негромкого голоса, каждое ее движение и каждый ее взгляд. Случилось то, чего он боялся все эти годы: он ее потерял. Тысячу раз перед тем, как убить, он спрашивал себя, как сложатся его отношения потом, когда Екатерины Георгиевны не будет, и каждый раз он отвечал себе, что вот тогда-то их жизнь и наладится. Не надо будет бегать за подарками туда, подарки будут ждать ее здесь. Не после ареста и не после хлястика и экспертизы, а только после очной ставки с женой все для него рухнуло.
Милая Лара! Мне очень трудно. Я знаю, какую защитительную речь ждут от меня, но она мне не нравится. Мне не нравится переносить в свою речь настроение зала. Действительно, Туся выглядит в этом деле очень плохо, есть даже показания каких-то двух старушек, соседок, которые якобы видели ее во дворе дома в тот самый вечер, когда была убита Екатерина Георгиевна. Слышали бы Вы, с каким сочувствием встретила публика этих двух туманных старушек! Мы ведь эти токи очень аккумулируем.
Но неужели же мне взять на вооружение этих старушек? Для чего? Чтобы оспаривать неоспоримое: следствие давно доказало, что Самохин действовал один. Может быть, имело место подстрекательство? Но никто не знает, о чем шептался по ночам Геннадий Самохин со своей женой, а сочинять текст — слуга покорный… Что же остается? Браниться по поводу туфелек на «платформе»?
Прокурор на этом процессе много и справедливо говорил о пагубной бацилле корыстолюбия и бичевал за нее Самохина. Надо ли мне в ответ напоминать суду, кто же все-таки был там бациллоносителем? И, анализируя жизнь и гибель Екатерины Георгиевны, просить суд смягчить приговор Самохину? Но, знаете, в такой схеме есть что-то безнравственное, какая-то, пусть невольная, попытка оправдать знакомую формулу: «Грабь награбленное!», намек на то, что при известных обстоятельствах… Ох, уж эти «известные обстоятельства». Сколько раз ими пользовались для того, чтобы оправдать преступление.
Я думаю, что единственной нравственной основой моей защиты может стать любовь Самохина к жене, любовь, извращенная чувством, прямо противоположным любви, — страхом. Единственное, что я обязан сделать для своего подзащитного, это рассказать суду о его любви. Я не могу говорить об убийстве иначе, чем об убийстве, но я буду просить суд оставить Самохину жизнь, убежденный в том, что человек, способный на такое сильное чувство, окажется способным, приняв наказание, начать новую жизнь. Пусть в отдаленном будущем, но начать новую жизнь.
18
Приговор был — расстрел. Конвойный офицер, молодой, красивый кавказец, повторял одну и ту же фразу: «Прошу, пожалуйста, прошу, пожалуйста…» — но люди расходились неохотно. Таинство смерти было здесь как будто выставлено напоказ, и хотя все знали, что приговор не окончательный и что теперь дело пойдет в высшие судебные инстанции, но все с жадностью рассматривали Самохина.
— Не могу этого понять, — говорил Молев. — Что это — театр? Нет, извините, это какой-то атавизм, отсутствие человечности… Вы с ним говорили, как он? — спросил Молев Ильина.
— Совершенно спокоен. Мне все-таки кажется, что он…
— Те-те-те, это закончено, на сегодня во всяком случае, — сказал Молев, вынимая пачку «Казбека», но, не найдя спичек, сунул коробку в карман. Он видел, что секретарша Лидочка курит, но прикуривать от Лидочкиной сигареты не хотел: это выглядело бы так, что он поощряет ее курение.
— Так я пошла обедать, — сказала Лидочка.
— Да, да, пожалуйста…
Постепенно все разошлись. Только старуха уборщица, знаменитая тетя Паша, которую Ильин помнил еще со студенческих лет, убирала мусор и вытирала пыль с судейских кресел и со скамьи подсудимых.
Этот пустой и пыльный зал был неприятен Ильину. Он понимал, что ему плохо не от этого пустого зала, не от пыли и духоты, а от приговора. По-видимому, все эти дни он все-таки надеялся..
К расстрелу… Ильин со стыдом вспоминал свою защитительную речь, особенно то место о любви, когда он сказал, что любовь способна творить чудеса. Тысячи адвокатов до него произносили все те же слова; любовь и смерть — об этом писано и переписано. И все-таки ему было приятно, когда после речи его поздравляли и говорили, что речь содержательна и превосходна по форме. И он, как именинник, принимал эти поздравления. «Ну, брат, ты даешь!» — сказал Мстиславцев, обнимая Ильина. Он видел, как Дунечка машет ему из зала, а в коридоре к Ильину подошла Конь и сказала, что Касьяна Касьяновича, как нарочно, вызвали наверх, но что она все передаст, особенно то место, когда Ильин говорил о любви. «Да, он любил ее!» — сказала Конь, сильно тряхнув головой. Откуда-то появился Большой Игнат и сказал почтительно: «Поздравляю вас, Евгений Николаевич». И хотя Ильин понимал, что Касьян Касьянович отпустил водителя только для того, чтобы отвезти жену домой, все-таки было приятно, что Большой Игнат хвалит. И самое приятное было, когда Аржанов сказал, что слушал речь, да, хорошо, отлично, и что, если Ильин не против, он заедет к нему домой, чтобы обсудить подробно, завтра — нет, не могу, а вот послезавтра с утра, договорились?
Все это теперь, после приговора, не имело для Ильина никакого значения. Сколько он ни убеждал себя, что Самохин — убийца и опасен для общества, подумать только: мать жены, а потом как ни в чем не бывало покупал сбивалку, — над всем этим стояла главная мысль: «А как же я? Я-то как буду жить теперь?»
Он бродил по суду, вверх, вниз, в надежде встретить кого-нибудь из знакомых, отвлечься, но на втором этаже тоже было пусто, а в первом стояли женщины, ждавшие, когда поведут подсудимых, и среди них стояла Тамара Львовна. Ильин быстро поднялся на третий этаж и там нашел зал, где слушалось дело.
Защищал Слиозберг. Его подзащитный обвинялся в мошенничестве — трехрублевую бижутерию выдавал за подлинные бриллианты, и, как ни странно, находились люди, платившие за эти «бриллианты» большие деньги.
— Свидетельница Горчичкина, — сказал председательствующий, близоруко глядя в список свидетелей. — Пригласите, пожалуйста, свидетельницу Горчичкину, — повторил он, не понимая, почему в зале засмеялись. Председательствующий был еще совсем молодым судьей, еще не знавшим, что в зале смеются по самым неожиданным поводам. Сейчас всех рассмешила фамилия свидетельницы, и здоровущий дядя в бобочке, сидевший рядом с Ильиным, сказал:
— Ну-с, посмотрим, как она тебя нагорчичит!
Мошенник держался как-то уж очень просто и по-свойски, это всех к нему располагало, а когда Горчичкина, полная женщина в открытом шелковом платье, с ходу начала кричать: «Вот он, мошенник, вот он самый!» — в зале снова засмеялись. Слиозберг тоже улыбнулся: свидетельница своим поведением и даже своей фамилией как бы подтверждала его линию: спрос рождает предложение, такие вот «вумные» дамочки при деньгах очень уж мечтают о драгоценных камешках.
Ильину был противен и смех в зале, и свидетельница, шуршавшая дешевым шелком, и даже Слиозберг, явно подыгрывающий залу. Он встал, и в этот момент Ильину показалось, что Слиозберг ему подмигнул. Отвратительно, все отвратительно: и мошенник, и его жертва, и подмигивающий Слиозберг, и молодой судья, близоруко разглядывающий список свидетелей.
Объявили перерыв до завтра, Слиозберг быстро собрал бумаги и, не сказав двух слов своему подзащитному, подошел к Ильину.
— Что у вас? Приговор уже огласили?
Ильин молча кивнул.
— И, конечно, этот идиот Меньшиков признал полную дееспособность?
— Почему же идиот? Я считаю Меньшикова одним из лучших психиатров, и человек он безусловно