ниспошли мне благодать
чтобы я мою плоть,
всегда хотел распять на кресте в духе христианского смирения,
Пару лет спустя, когда мне было четырнадцать лет, мне захотелось вечером, лежа в постели, вместо того чтобы помолиться перед сном, стократно прошептать себе под нос: «Иисус, ты – свинья! Иисус, ты – свинья! Иисус, ты – свинья!» Затем, испытав чувство вины и обуреваемый мыслями о самоубийстве, я часто и столь же многократно стал шептать себе под нос: «Иисус, ты – не свинья! Иисус, ты – не грязная свинья! Иисус, ты – не свинья!»
Однажды, приехав домой из виллахской школы, где я отпустил длинные волосы, как у битлов, вошедшие в моду повсюду, вплоть до нашей деревни, и, ничего не подозревая, прошел на кухню и сел за обеденный стол, мать решительно сказала: «Волосы состричь!» «Зачем?» – спросил я. «Идти на похороны! Умерла Трезль!» Тогда мне было шестнадцать лет, как раз тот возраст, чтобы нести украшенный ветками вечнозеленых растений гроб моей бабушки со стороны матери и рассматривать мертвое лицо Трезль, как раньше, когда мне было три года, Трезль показывала мне лицо моей мертвой бабушки, бабы Айхольцер. Одной рукой она крепко прижимала меня к груди, а другой подняла черный смертный покров: «Смотри, Степль, смотри!»
Частенько я с полным кувшином молока шел через поля, по скрипучему снегу к Трезль Рагатшниг и к Мотлю Рагатшниг. Они были единственными, кому мать чаще всего давала молоко бесплатно, остальные должны были платить. Трезль выливала молоко из кувшина, клала туда несколько сухих печеньиц и возвращала его мне. Я опять шел по скрипучему снегу и на ходу ел размокшее в остатках парного молока печенье. Мотль, бывший также и моим крестным, каждый год ловкими руками садовника делал мне и моим братьям метелки из пальмовых веток, которые мы на Вербное воскресенье носили освящать в церковь. Я нес увешанную апельсинами, яблоками и шоколадными крендельками метелку из пальмовых веток в церковную ризницу и ставил ее рядом с метелками из пальмовых веток Ганзеля Айхольцера и Карла Альберта, а затем мы, помогая друг другу, надевали наши одеяния церковных служек. Пару лет спустя мой двоюродный брат Вернер сообщил нам о смерти крестного. Было шесть часов утра, когда он неожиданно появился в детской, где лежали мы: все четверо моих братьев и сестра, и сказал: «Крестный умер, молитесь за него!» Мы вздрогнули, лежа на постелях, подняли головы и посмотрели на него, сложили руки в молитве и начали плакать. Священник Франц Райнталер поднял кропильницу, окропил святой водой дверь дома покойного, а затем все четыре стороны света. Совершенно раздавленная горем, поддерживаемая под руки сестрами с черным платком на голове, Трезль вышла из дома за гробом покойного супруга и кричала еле тащась вместе с похоронной процессией на кладбище-«Мотль! Мотль!» Ее крик сливался с вороньим граем. Похоронная процессия двигалась по левой поперечине построенной в форме креста деревни, вышла на продольно идущую улицу, пошла по его щеке, сонной артерии, выпуклой груди, бедру и вошла в давно ждущие покойника открытые кладбищенские ворота. Надгробные кресты и могильные камни склонились перед прибывшим новопреставленным. Так как мои родители сильно беспокоились из-за моего малокровия, я впервые отправился вместе с Трезль в виллахскую больницу. Медсестра держала в руках похожую на бритву острую металлическую штуковину, ватный тампон и спирт: «Вытяни указательный палец правой руки!» Без предупреждения она быстрым движением уколола меня металлической штуковиной, похожей на бритву. Я отпрянул и в ужасе смотрел, как кровь из моего пальца течет на прямоугольное стеклышко. О моих плохих школьных оценках Трезль сказала матери: «Однажды он созреет!» Услышав это слово, я представил себе, как в моей голове раскроется бутон тюльпана и мои школьные оценки улучшатся. За несколько недель до ее смерти, когда я навестил ее, Трезль сказала мне: «Ты пойдешь за моим гробом!» Я также вспомнил, что отец ездил в Виллах смотреть на ее тело. Он велел закрыть крышку гроба, он хотел, по его словам, чтобы никто ее не видел: «Она ужасно выглядела!»
Глядя на красную бандану на лбу мальчишки, сидевшего, сжавшись в комок, напротив меня в вагоне римского метро, ехавшего в Оттавиано, я невольно вспомнил о том, как раньше мы искали в наших еловых лесах змеиную кожу, чтобы повязать себе на лоб. Мы окунали кожи гадюк, ужей, песчаных гадюк в теплую воду, еще сырые разглаживали их, кладя их, пока они не просохнут, между двух деревянных колод. Индейские одежды мы шили из джутовых мешков с надписями типа:
Увидев в одном из римских супермаркетов куклу без ног, я вновь вспомнил рассказ о войне отца- крестьянина. Во время бомбежки тело одного солдата было разорвано как раз посредине. Товарищи взяли окровавленную верхнюю часть тела, подняли ее над мусорной кучей и под аплодисменты остальных поставили на нее, подперев кольями.
Отец-крестьянин рассказывал, что один из батраков моего деда, не желая больше есть скверную пищу, в присутствии всех сидящих за столом детей, прислуги, батрачек и батраков швырнул жирные, подававшиеся по субботам оладьи в красный угол. Когда вскоре после этого на стол вновь поставили миску с оладьями, а матери и отца не было на кухне, я стал подначивать своего брата Константина: «Не будь трусом, кинь оладью в красный угол!» «Сперва ты кинь оладью в красный угол, – сказал он, – а затем брошу я!» Но я тоже не решился швырнуть оладью в красный угол. Батрака, совершившего, как выразился отец- крестьянин, это святотатство, дед сию же минуту уволил. Вскочил из-за стола и указал ему на дверь, закричав ему вслед, чтобы тот больше не появлялся на пороге его дома.
Константин! Часто, когда я сижу со стаканом молока, как сейчас в кафетерии на вокзале Термини в Риме, или ставлю в холодильник пакет молока, я невольно думаю о нашем отце. Если это время между шестью и восемью часами вечера, он сидит, нахмурив лоб, посреди измазанных навозом коров на скамеечке для дойки. В четырнадцать лет, уезжая учиться в Вену, ты утром зашел в стойло, чтобы попрощаться c ним. Отец подал тебе руку и перекрестил своим пахнущим скотиной и молоком пальцем твой лоб. Когда он уходил на войну, точно так же с ним простилась мать дав ему молитвенник, который он читал в передышках между боями, пока другие резались в карты. Когда ты еще ходил в файстритцкую школу, ты должен был до автобуса, отправлявшегося в семь часов утра, помогать отцу управляться в стойле. Тебя невозможно было добудиться, рассказывала мать, часто она спящему натягивала тебе носки, затем ты должен был влезать в заляпанные дерьмом резиновые сапоги и выносить навоз из стойла. Вечером ритуал выноса дерьма повторялся. Начиналось с того, что ты ехал в поле на своем велосипеде, открывал ворота забора из колючей проволоки, чтобы коровы, опустив головы и мотая хвостами, могли выйти с пастбища. Никто, будучи ребенком, не получал столько тумаков, как ты, однажды сказала мать. Было время, когда мы все с руганью и побоями набрасывались на тебя. На тебе, нашем младшем брате, мы вымещали все обиды и унижения, испытанные нами на крестьянском подворье, в построенной в форме креста деревне, в церкви. Ты был первым из нас, кто получил в подарок фабричные игрушки: пластмассовый трактор, на котором ты мог разъезжать по деревне, деревянный поезд, пластмассовые и металлические машинки, а затем и велосипед, в то время как мы, старшие братья и сестра, не получили ни одной куклы, ни пластмассового трактора, ни деревянной лошадки, которую мы, как ты, могли бы назвать по имени нашей лошади.
Не прекрасно ли это было, когда я, по пояс обнаженный, смяв в руках рубашку, стоял под градом посреди поля подсолнухов, потом лег на землю, открыл рот и не закрывал его до тех пор, пока он не наполнился градинами, затем встал и выплюнул градины, будто зубы моей старости? Когда облако взорвалось градом и градины упали на нашу мягкую землю, я увидел сидящую на плече огородного пугала ворону, из клюва которой шла кровь. Офицер маршировал вдоль строя подсолнухов и приказывал им поворачивать головки вслед за солнцем. Вечером они закрывали лепестками почерневшие зрелые семечки и свешивали головки. Не бежали ли однажды я и Якоб обнаженные, с острогой, по берегу ручья, чтобы прибить карпа, а потом обратно, потому что рыба повернула и поплыла вверх по течению? Я и сейчас вижу, как его член болтается меж его полных бедер, пока он догоняет и убивает острогой рыбу. Мы разожгли в пойме костер, зажарили рыбу и, сидя у огня в чем мать родила, ворошили в раскаленных углях веткой орешника. Поев, мы еще раз искупались в Драу, после чего сняли друг с друга пиявок. Якоб и я улеглись в сенном сарае под паутиной и слушали писк крыс. Я опустил голову на его миндально-белые бедра и сунул