Получается такой огромный черный блин, и все, что им теперь нужно сделать, так эта дождаться, пока блин остынет и затвердеет, чтобы его можно было нарезать на полоски, из которых уже легко выходят лакричные шнурки. Никогда не бери их в рот, — сказал отец. — Если будешь их есть, подхватишь крысинин.
— А что такое крысинин, папа? — спросил Твейтс.
— Все крысы, которых ловят крысоловы, отравлены крысиным ядом, — сказал отец, А от крысиного яда бывает крысинин.
— А что бывает, когда его подхватишь? — опять спросил Твейтр.
— Зубы делаются очень острыми и утончаются, — отвечал отец. — А сзади вырастает коротенький толстый хвостик, из спины, прямо из копчика. И крысинин не лечится. Уж я-то должен знать. Я же — врач.
Нам всем очень понравился рассказ Твейтса, и мы заставляли его пересказывать эту историю много раз, пока шли в школу или из школы. Но это не помешало всем нам, кроме Твейтса, и впредь покупать лакричные шнурки. За пенни давали целых две штуки!
Шнурок, если вы не имели удовольствия держать такую вещь в руках, вовсе не круглый, чтоб вы знали. Это как бы плоская черная лента шириной примерно в сантиметр. Продают их смотанными в рулон или катушку, и тогда, во времена моего детства, лакричный шнурок бывал такой длины, что если такую катушку размотать и поднять один конец над головой на вытянутой руке, то второй конец достанет до земли;.
Шербетные сосалки стоили столько же — пенни за пару. Сосалка состояла из заполненной шербетным порошком желтой картонной трубки, из которой торчала полая внутри лакричная соломка. (Крысиная кровь и тут, — имел обыкновение предостерегать нас юный Твейтс, тыкая пальцем в эту лакричную соломку.) Высасываешь через соломку шербет, а когда он кончается, съедаешь лакричную соломку. Приятные такие они были, эти шербетные сосалки. Шербет шипел во рту, а если знать, как это сделать, то можно было выдыхать его через нос, так что ноздри покрывались белой пеной, и тогда легко было строить из себя припадочного.
А еще там были пустокляпы — их продавали по пенни за штуку, — здоровенные круглые шарики размером с маленький помидор. Один пустокляп обеспечивал примерно час безостановочного сосания, и если время от времени вынимать его изо рта, то можно убедиться, что окраска шарика меняется. Было что- то завораживающее в том, как он из розового делается синим, потом зеленым, потом желтым. Мы часто дивились тому, как это фабрика пустокляпов умудряется делать такое колдовство.
— Как это может быть? — спрашивали мы друг у друга. — Как это можно заставить их менять цвет?
— Это из-за слюны, — объявлял юный Твейтс.
Сын врача, он считал себя непререкаемым авторитетом во всем, что имело отношение к телу. Он мог объяснить нам про струпья и предсказать, когда с них сойдет короста. Он знал, почему синяк под глазом — синий и почему кровь — красная.
— Это слюна заставляет пустокляп менять цвет, — продолжал настаивать он. А когда мы просили его поподробнее изложить свою теорию, он отвечал: — Все равно ничего не поймете, даже если я вам про это расскажу.
Грушевые капельки страшно нравились потому, что у них был такой рискованный вкус. От них пахло лаком для ногтей, и они приятно холодили горло. Всех нас предупреждали, что есть это драже опасно, но в результате мы стали пожирать это лакомство в куда больших количествах, чем когда-либо прежде.
Еще в кондитерской торговали твердыми коричневыми ромбовидными таблетками, которые назывались «щекотун миндалин». На вкус и запах эти ромбики очень сильно отдавали хлороформом, и у нас не было ни малейшего сомнения в том, что эти штучки начинены жутким анестетиком — тем самым веществом, которое в больницах дают как наркоз и которое, о чем неоднократно талдычил нам Твейтс, способно усыпить человека на несколько часов кряду.
— Когда моему отцу надо отпилить кому-нибудь ногу, — говорил он, — он набирает в подушку хлороформу, и человек дышит через нее и засыпает, и мой отец отрезает у него ногу, а тот даже ничегошеньки не чувствует.
— Ну а зачем тогда начиняют им конфеты и продают эти конфеты нам? — допытывались мы у него.
Вам, быть может, покажется, что такие вопросы ставили Твейтса в тупик. Но Твейтса никогда ничто не могло загнать в тупик.
— Мой отец говорит, что щекотуны миндалин изобрели, чтобы кормить ими самых опасных преступников в тюрьме, — говорил он. — Их добавляют в еду и дают их преступникам всякий раз, когда в тюрьме кормят, и от хлороформа преступники делаются сонными и не бунтуют.
— Ну хорошо, — говорили мы, — но зачем их продают детям?
— Это заговор, — говорил Твейтс. — Взрослые сговорились между собой делать так, чтобы мы потише были.
Эта кондитерская в Лландаффе находилась в 1923 году в самом средоточии наших жизней. Для нас эта лавка со сластями была тем же, что кабак для пьяницы или церковь для епископа. Без нее жить было бы почти что и незачем.
Но у нее имелся один ужасный изъян, у этой лавки. Хозяйка кондитерской — это был сущий страх Божий. Мы терпеть ее не могли, и у нас на то были веские причины.
Звали ее миссис Пратчетт. Это была невзрачная костлявая старая карга с усиками на верхней губе и с искривленными, кисло-кислыми, как зеленый крыжовник, губами. Она никогда не улыбалась. И ни разу не приглашала нас зайти, если видела рядом, а если что когда и говорила, так разве лишь что-то вроде: «Я слежу за вами и все вижу, так что держите ваши вороватые пальцы подальше от шоколадок!» Или: «Нечего тут болтаться почем зря! Или раскошеливайтесь, или выметайтесь отсюдова!».
Но куда противнее в миссис Пратчетт была та грязь, которую она разводила повсюду. Передник у нее был серый и засаленный. На кофте там и сям крошки жареного хлеба, и пятна от пролитого чая, и клочки яичной скорлупы, и всякие другие следы и остатки завтрака. Но хуже всего были ее руки и ладони. Черные от грязи ж сажи, Словно она этими руками целыми днями таскала глыбы угля. И не забывайте: этими самыми руками и пальцами она лазила в банки со сластями всякий раз, когда мы покупали на пенни паточную палочку, или виноградную жвачку, или ореховую гроздочку, или еще что-нибудь такое. В те времена законодательство насчет охраны здоровья было слабым, и никому, тем более самой миссис Пратчетт, и в голову не приходило, что есть какие-то совки или лопаточки, вроде тех, которыми загребают сласти нынче. Само зрелище ее перепачканной правой руки, выуживающей, из большой стеклянной банки пальцами с траурной каймой под ногтями горсточку шоколадных подушечек, способно было заставить умирающего с голоду бродягу опрометью бежать из лавки.
Но не нас. Без сластей для нас жизни не было. Ради них мы пошли бы и на много худшее, лишь бы полакомиться. Так что мы просто стояли и молчаливо, напряженно глядели на противную старуху, ковыряющуюся в стеклянных банках своими грязно-вонючими пальцами.
Еще мы ненавидели миссис Пратчетт за мелочность. Потрать у нее целых шесть пенсов в один присест, и все равно она и не подумает сложить покупки в пакет или хотя бы завернуть их в специальную бумагу. Вместо этого она заворачивала все сласти в клочок газетной бумаги, который она отрывала от старого номера «Дейли Миррор». Кипа таких же старых газет лежала на прилавке.
Так что вам легко понять, какие сильные чувства мы питали к миссис Пратчетт, но мы никак не могли додуматься, как их лучше выразить. Столько замыслов предлагалось, но ни один не годился. Ни один, то есть, не пошел в дело, но только до тех пор, пока вдруг, в один хорошо всем памятный день, после школы нам не подвернулась дохлая мышь.
Великий Мышиный Заговор
Впятером, я и четверо моих друзей, мы наткнулись на шатающуюся доску в полу у задней стены нашей классной комнаты, а когда мы попытались ее вскрыть при помощи перочинного ножа, оказалось, что под