на глазах, испаряется, выцветает, превращается в блеклые воспоминания...»
Александр Бачило использует близкую Столярову творческую манеру «обыденного ужаса». Но его эстетика не апокалиптична. Скорее, это холодное наблюдение за тем, насколько тонка завеса, отделяющая нормальную человеческую жизни, будни, от непредставимого кошмара (повесть «Лесопарк» из цикла «Академонгородок», рассказ «Московский охотник»). Таким образом, эстетизация переносится с объекта наблюдения (как у Столярова) на процесс наблюдения. Тексты Бачило нарочито лишены слов «угроза», «опасный», «кошмарный», «ужасный»: самое жуткое творится там под бесстрастным взглядом «коллекционера реальности», и само это бесстрастие переворачивает душу гораздо сильнее, чем живописание бурных эмоций. Вот откровение бывшего крупного ученого, ставшего бомжем: «Ох, заботы, заботы! Никак не уснуть от них... Лежишь, глазами лупаешь. Вдалеке собака прошла. Не слышу, не чую, а знаю, что прошла. Тоже вот, недавно у меня такая особенность появилась. От бессонницы, наверное... А жалко, что убежала собачка... Неплохо было бы заморить червячка. В последнее время совсем мало бродячих псов стало, всех поели. А раньше чего-то брезговали или боялись их – голов по пятнадцать-двадцать стаи ходили и кормились же чем-то! Да и то рассуждать, лесопарк – не тайга. Здесь кафушка, там – ларек, жарят, варят, дым коромыслом, объедков – вагон. Отчего теперь голодаем – ума не приложу!»
А вот среди фантастов, пришедших в литературу после Четвертой волны, навык работы с эстетикой текста и «чувство языка» редко связаны с какими-либо школами в фантастическом сообществе. Помимо питерских семинаров таковые появились в Москве, Перми, Харькове и Киеве не ранее 2000 года, таким образом, период 90-х оказался для нашей фантастики провалом по части литературной учебы. Тонкости языка и осознанный подход к эстетическому продумыванию текста либо приходили в ИФ со стороны – из стен Литинститута, например, – либо оказывались результатом лично одаренности, а это довольно редкий случай. В начале «нулевого» десятилетия положение начало постепенно выправляться, в значительной степени, благодаря работе новых литгруппировок и творческих мастерских.
Превосходный пример подбора языка и эстетики, адекватных вторичному миру, предоставляет роман Ильи Новака «Demo-сфера». Будущего, которое выглядело бы гаже, не рисовал еще никто из наших фантастов. Этот холодный, слабо адаптированный для людей мир функционирует эффективно, только счастья никому не приносит. Технологически он устроен невероятно сложно, и некоторые отрасли науки ближе к темной мистике, чем к достижениям физики и математики. Язык автор использует максимально неудобочитаемый, хотя в других романах и рассказах Новак совершенно иначе конструирует лексику героев, да и авторских отступлений.[55] Ему отлично удается и стилизация, и старая добрая реалистическая манера письма. Но здесь он пошел на эксперимент: постарался неуютным, металлизированным языком расписать неуютный, информационно- технологический мир.[56] Может быть, впервые к киберпанк-роману, детищу англоязычного мира, подобран адекватный стиль русского языка. Оруэлловский новояз заменен на безликий, скрежещущий, обесчеловеченный технояз, и люди общаются на техноязе, не замечая его громоздкой неуклюжести; даже автор отдает себя во власть недоброй стихии железных слов: «На выходе из терминала искусственная перистальтика пронесла пассажиров сквозь сенсорную подкову». Или вот еще один образец: «Существовали интерфейсы, реагирующие непосредственно на ментальное усилие, на изменение бета-ритмов, но у Дана была обычная сенсорная пластина, подключенная к телемоноклю оптоволоконным шнурком». И апофеоз: «Там кремниевый модулятор, который расщепляет два фазированных световых луча... Ну, это, в общем, полупроводниковая фотоника, это сложно. Я сам это плохо понимаю». Персонажи под стать языку, их породившему и воспитавшему, в большинстве случаев похожи на микрочипы, детальки хайтековского устройства: весьма функциональные и совершенно никакие за пределами сферы функционирования. Человеческое богатство, да и просто разнообразие, – душевное, эмоциональное – в них почти отсутствует, а если и обнаруживается, то в условиях гнетуще прагматичного мира оказывается на грани приличий. Почти во всем романе царит эстетика всесильно и вездесущего техноуродства. И когда за нею открывается эстетика преисподней, читатель испытывает облегчение: там чернее, там страшнее, но там нет безнадежно эффективной серости... Любовь находит для себя место именно в аду, поскольку все остальное занято высокими технологиями и только ими, для дикой любви мест не предусмотрено.
Визитной карточкой Юрия Бурносова, одного из лидеров современной ИФ, является талант стилизации. Как минимум дважды он проявлялся в полном масштабе. Прежде всего, в трилогии «Числа и знаки», а затем в романе «Чудовищ нет». В обоих случаях Бурносов использует не только лексику ушедших эпох, но и ритм текстов того времени, соответственно их жанру и предназначению, наполняет старинными оборотами тексты авторских описаний, ликвидируя дистанцию между авторским «я» и эпохой, куда он погружает читателя.[57] В названной трилогии брянский писатель стилизует текст под уловное позднее средневековье, период контрреформации и религиозных войн в Европе, строя весьма убедительную Европу-2. Стиль романов того времени и ощущение «меньшей скорости» течения самого времени передаются медлительной основательностью в высказываниях персонажей: «Священник неторопливо слез с повозки и представился:
– меня зовут фрате Стее, я священник из Орстеда, а сюда приехал по делам церкви навестить фрате Эллинга. Коли не верите мне – спросите, он подтвердит. Со мною двое – почтенный хире Клеен, торговец шерстью и соленьями из Клеенхафны, а также юноша, которого я по доброте душевной взялся подвезти до вашего города, ибо вы знаете, как трудно бывает найти экипаж и спутников в наших краях...». В романе «Чудовищ нет» он применяет тот же инструментарий к временам правления Александра II, т. е. исторической реальности Российской империи. Вот характерный образец авторской речи: «Господин Достоевский, по справкам, что навел Иван Иванович, еще гостил в Москве, и Рязанов... пришел в гостиницу в надежде, что давешнее приглашение осталось в силе, да и Миллерс к тому же чрезвычайно приглашением был будирован и торопил с визитом».
Сергей Жарковский в романе «Я, Хобо: времена смерти», добиваясь от описания космической экспансии землян максимального эффекта аутентичности, создал не только особый ряд жаргонизмов и технических терминов для уснащения ими речи освоителей иных звездных систем, но и весь строй речи колонизаторов: с особыми интонациями, идиомами, блоками инструктивной и технологической информации, естественными вербальными реакциями на экстремальные обстоятельства. И, в конечно итоге, свою художественную задачу решил: добрая половина книги читается как... производственный роман.
Александр Зорич склонен играть на инструменте нарочитой модернизации лексики при средневековых или античных декорациях действия. Это в первую очередь относится к роману «Римская звезда» и к дилогии о бургундском герцоге Карле Смелом. Так, в «Римской звезде» появляется счет времени на минуты и... скажем, торговля «престижной недвижимостью». А на страницах романа «Карл, герцог» больное горло уподобляется Зоричем шоссе в Чечне в период боевых действий. Такого рода прием позволяет показать читателю: персонажи и мир лишь условно относятся к древности, все происходящее в равной мере можно отнести и к современности. Важно только правильно оценить кое-какие авторские приоритеты: «Что на свете несомненно ценно, а что – нет»...
Техника «обыденности кошмара», преувеличенно спокойной констатации великого зла, происходящего на глазах у наблюдателя, помимо Бачило и Столярова, используется Кириллом Бенедиктовым. Московский писатель довел ее до предельно острого, на грани фола, состояния, но количественным отличием разница не исчерпывается. У текстов, вошедших в сборник его мистико-эзотерических миниатюр «Штормовое предупреждение», а также более поздних рассказов «Красный город» и «Точка Лагранжа», есть общая эстетическая составляющая: все они, по сути, – изысканная игра тьмы. Где-то чуть насмешливая, исполненная иронии: автор словно подмигивает знающему читателю, мол, старина, некоторым штукам мы знаем цену («Граница льда»), а где-то звучащая жутковатым манифестом («Храм мертвых богов»). Агностик воспримет ее как затейливое литературное кружево, не более того. Верующий христианин, вероятно, усмехнется: для него все это – рябь на лице Истины. Человек, всерьез увлеченный эзотеризмом в духе Рене Генона, кое-что воспримет как родное... В любом случае, Бенедиктов неизменно завлекает читателя либо тонкостью игр тьмы, либо эпической мощью ее носителей, либо призрачным шансом заглянуть на самое дно великой тайны. Одним словом, заставляет ненадолго поверить в привлекательность стороны, не знакомой с понятиями добро, милосердие, любовь. А потом дает почувствовать: все это не имеет никакого отношения к человеку, он здесь чужак. В лучшем случае, посторонний, в худшем – жертва. Некоторых мест правильно