В тот вечер, посидев с нами на кухне часа полтора, Петя Недоптиц стал замерзать и жаловаться, мы пробовали поить его глинтвейном с апельсиновой цедрой, вино и апельсины Косточка запасал педантично, в отличие от всяких там куриц, как он говорил с великолепным травоядным презрением, этого добра у нас сроду не водилось, а вот вино, особенно божоле, не переводилось вовсе, с тех пор у меня завелись стойкие предпочтения, никаких сомнительных мерло и сира не предлагайте мне, говорю я вам.
Питер ежился и хныкал, Косточка глядел на него задумчиво, собрав между бровей две слабые складочки, а я рисовала задание на завтра, разложив свои бумажки и остро отточенные карандаши на столе между стаканами и тарелками, когда в дверь постучали.
Хозяйка, которую я считала демоническим персонажем, способным возникать из небытия раз в три месяца и протягивать пятнистую руку за жертвой, зашла в кухню, не дождавшись приглашения, и заявила, что чинить трубу, по которой тепло попадало на чердак, начнут не раньше понедельника. Пять дней, сказал Костик и покачал головой.
Пять дней, подумаешь, сказала хозяйка и удалилась. Петя Недоптиц быстро допил вино и ушел вслед за нею, драматически стуча зубами.
А мы остались и легли спать вдвоем.
То есть это я легла вдвоем — пришла в его продутый сквозняком чуланчик, щелкнула выключателем и попросилась к нему, погреться. Он прищурился надменно — я-то знала, что это от близорукости — и молча подвинулся к стене. Поверх одеяла лежало его худосочное пальто и еще два полотенца пляжного вида. Больше у нас ничего не было. Костик обмотал вокруг шеи старый свитер, а мне дал красный шарф и шапку с ушами, у шарфа был мокрый шерстяной привкус детства, такой бывает, когда долго дышишь внутрь, чтобы сохранить тепло.
Минут через десять он встал и вытащил из клетки сидевшую под шерстяным носком свинку. Ничего, если она с нами? спросил он, не глядя на меня. Ладно уж, сказала я,
Пять ночей мы провели под одним, точнее, тремя одеялами, и еще под косточкиным рыбьим пальто.
Если я просыпалась, чтобы выпить воды, но медлила, не решаясь спустить ноги на ледяные доски, Косточка тоже просыпался, я видела его лицо над собой, и худую руку со стаканом, ищущую мою ладонь в темноте, утром я переползала на теплое местечко в постели, зная, что он скоро придет с двумя кофейными чашками, no sugar, no cream.
Ночью мы шептались, Костик рассказывал мне о городах, в которых он, как Шлемиль, живущий без тени, менял дешевые адреса. Прошлой зимой, говорил он, когда в трескучий мороз я путешествовал по России, моя тень так крепко примерзла к земле, что я никак не мог ее оторвать, а однажды какой-то олух так неудачно наступил на мою тень, что продырявил ее насквозь, пришлось отдать ее в починку.
Это же Шамиссо, смеялась я, засыпая, ты там последний раз был в семьдесят втором беспросветном году, меня как раз в ясли водили на Малый проспект Петроградской стороны. Шамиссо, соглашался Косточка, но ведь бен тровато? Бен тровато, соглашалась и я.
Еще мы говорили о мальчиках, его и моих, правда у меня их было меньше, зато среди них были русские, а они самые лучшие, убеждала я Костю, у них бывают просветления и помутнения, а у твоих бывают только похмелье и ломка, все предсказуемо.
Русские мальчики кладут голову на руки и глядят исподлобья, в них можно бросить что-нибудь тяжелое и сразу заплакать, французский мальчик, в которого я плеснула вином в разгаре нежнейшего спора, поджал губы, встал и ушел, а русский мальчик снял бы рубашку и бросил бы, а потом и с меня снял бы, в этом весь смысл плескания в мальчиков вином или кофе, говорила я, а Костик не верил.
А еще, говорила я, у русских мальчиков не бывает полых ладоней, и плоского голоса не бывает, и еще — русские мальчики не умеют делать вид, это в них самое лучшее, то есть, они врут, конечно, и даже много поначалу, но, уж если им надоело, они так честно зевают, чешутся и отвечают невпопад, что у тебя есть время разобраться, не надоело ли тебе самой.
Мне бы твои
Вот чего я никогда не стану делать, так это утренней бессловесной любви второпях, гордо восклицала я. Слова, слова, посмеивался Косточка, никудышный инструмент, мне нужна шершавая фактура, вязкий терпентин, льняное, липнущее к пальцам масло, а больше мне ничего не нужно. Ребрышки текста слишком хрупки, чтобы в них удержалась твоя живая жизнь, говорил он, твои сумрачные радости и благодарные вспышки горя, текст пишется для читателя и наполнять его горячей алой кровью так же неловко, как, скажем, нести плещущую рыбину в куцем пакете из гастронома: несчастны все — и несущий, в облепленном сизою чешуею пальто, и несомый, в быстро убывающем холоде водопроводного отчаяния. Выходит — не пиши о своем, не забалтывай леденцовое слово
Это потому, что ты не смотришь в лицо, когда занимаешься любовью, говорила я, вот если бы ты смотрел в лицо, как я, тебе нужен был бы текст, молчание тебя остужало бы, что за радость глядеть в напряженное, заячье, розовое лицо и слушать, как поскрипывают износившиеся пружины.
Нет, ты все-таки юная, бессмысленная дуся, говорил Косточка, разумеется, я смотрю в лицо, а куда же я по-твоему смотрю? В то место, откуда у него не выросли крылья?
Зато русские мальчики любят слушать стихи, говорила я, особенно под утро, когда уже нет сил пошевелиться, глаза закрываются, а засыпать жалко, тогда они слушают стихи и спрашивают ревниво, а это ты кому написала? а это?
А ты попробуй почитать им чужие, говорил Косточка, письма римскому другу почитай, они у тебя тоже самое спросят, это все милое постельное вранье, говорил он, у меня вот оскомина от твоих стихов, с первого дня еще, бросай ты это дело, говорил он, рифмы заводят, когда кожа горит и кости ноют от желания, а без этого все твои хореи с ямбами лежат пожухшей тряпочкой, и не взглянет никто.
Все дело в том, говорил он, что ты чувствуешь, когда стоишь за спиной у человека, еще не знающего, что ты вернулся, и смотришь как он переставляет книги, или моет тарелки. Ты стараешься не дышать и ждешь, когда он обернется, но он уже почувствовал тебя и нарочно не оборачивается, ты знаешь, какое у него сейчас лицо и время становится точь-в-точь, как плавающий снег в стеклянной игрушке.
Но что толку тебе теперь объяснять — вырастешь, Саша, узнаешь! важно произносил Косточка, и смеялся, и трепал мои жесткие волосы — предмет его жестокой зависти, черной, как адская смола, это он сам так говорил.
Я рассказала ему про Веньку, питерского мальчика с глазами цвета перестоявшего меда, снимавшего мастерскую на Гороховой, который тоже рисовал поначалу, мы всегда пили у него домашнее смородиновое вино, его присылала Венькина мама, и кроме меня никто этот сиропчик пить не желал, а я пила, сидя с ногами на диване и обдираясь в кровь о мелкие золоченые гвоздики в его толстой коже, а потом Венька влюбился в писателя Митю, перестал пить и рисовать и пропал из виду, лет через семь я встретила его у Лавки писателей и не узнала в этой черной длинной штуке, вроде рясы, он теперь в монастыре, сказал Венька, и не Венька вовсе, а отец Афанасий, пишет иконы на Валааме, какой твой мальчик пенсильванский, или там массачусетский, ушел бы в монастырь из- за несчастной любви к тебе, спрашивала я, да никакой, и думать забудь.
И слава Богу, отбивался Косточка, это глупый мальчик, правильно Митя его бросил, я бы сам его бросил, что же это за мальчик такой, переливающийся из пустого в порожнее, а ты не плачь, куплю тебе брошку и калач. И цветастый отрез на платье, если замолчишь и станешь спать,