Мохнатки короткие и толстые. Мохнатки похожи на хоботки и пиписки. Мохнатки забиваются в складки тополиной коры, гадят жидким желтком на бельевые веревки. Мохнатками брезгуют дворовые вороны и мусорные голуби. У мохнаток ядовитый ворс на спине. Тронешь — отравишься навсегда. Выпрут синие волдыри. Все волосы на башке вылезут, а «там» не вырастут, мама домой не пустит, ночью приедет милиция и заберет тебя в специальный отдел, где все такие сидят на скамейке и молчат. А потом? Чего потом? А потом их куда? В котлован.
Мы выковыриваем мохнаток щепочками из коры (не руками, дурак, только не руками!) и собираем в пустые пачки из-под сигарет (папиросные коробки лучше — туда можно напихать больше мохнаток, а пачки с целлофановой оберткой — д о л ь ш е, потому что целлофан плавится каплями и шипит). Каждый должен принести три, а лучше четыре пачки. Я всех перехитрил, сбегал домой — похлебать воды из-под крана и стырил мамину зимнюю перчатку, пока они со своими палками одну мохнатку выколупают, я гребу перчаткой по пять. У меня шесть пачек. Я слушаю их, прижимаю плечом к уху. Смешно, как по радио. Мохнатки шуршат, ворошатся. Одна пачка протекла — я слишком сильно сдавил. Мне жарко, вода из-под крана борная, соленая, зачем пил?
Взрослые не знают, что делать с мохнатками, а мы — знаем. Есть один, из первого подъезда. Он знает. У него мать работает в ночную смену на сахарном заводе и через дыру за проходной сумками таскает патоку. Он носит нам патоку. Я ее есть не могу, очень сладкая, тошнит. За сахарным заводом на прудах есть квадратный, в чугунном витом окоеме палисад, в жару там душно пахнет лекарствами и финиками, пижма, пастушья сумка, чертополох, сурепка вымахали по пояс. Женщины из проходной несут сумки. Одна — мать того, из первого подъезда. Она воровка, она очень красивая и сверху толстая, как Африка. Мы прячемся в саду и кричим женщинам: «Жженый сахар! Жжженый сахар!»
Африка оборачивается и говорит баритоном: '……!'
Ее сын знает точно, что делать с мохнатками. Он придумал им это название — оно неприличное, но мы ему все прощаем, потому что он знает. Мы приносим ему пачки с мохнатками и он сжигает их на костре около помойных баков. Там всегда что-то горит, этим летом везде все горит, засушье, тридцать градусов, под Москвой горят жирные торфы, утром дымка и холодная гарь, горит тополиный пух, поползень огонька, горькая хмара, белые семена на асфальте, горит пустое оконце башенного крана на стройке (вечер, прямое солнце, на первом этаже пригорает рыба с луком, все горит. Сначала прогорает пачка, валит коклюшный белесый дым, мы пригибаем колени, смотрим, щуримся от дыма, кто-то крутит кукиши 'дым, дым, я масла не ем', когда горелое провалится, видно, как шипят и корчатся в липком молозиве, попахивают паленой курой, давленой божьей коровкой, плевками лопаются волосатые заусеницы, нам жарко, нам очень жарко. Тот из первого подъезда смеется, и мы тоже смеемся. И я смеюсь. Хотя у меня ноги дрожат и вся моя вода 'из-под крана' колом стоит под кадычишком, я глотаю, глотаю, проглотить не могу. Но тот из первого подъезда и так говорит, что я «шибздо» и «чмо» и «педорас» и делает мне «сайки», «пендели» и «крапивку» и говорит, что я ссу, когда трушу. И когда не трушу — тоже. Он все знает. Он сам развел костер и сказал:
— Мы будем делать смерть.
А одна не смеется. Она татарка. Ее как-то зовут. Фадиля? Фазиля? Фатиха? Да брось врать-то, Лена ее звали, Таня или Оля, я не помню. Допустим, Катя.
Катя топает ногами и орет на нас: «Сволочи!»
Он не слушает Катю. Он знает и уже всем сказал, что она — «дырка», «татарка» и «косиха». Он ворошит в костре шлангом от душа и говорит:
— Мы делаем смерть.
А я отнимаю у него шланг и ору, как Катя, и, конечно, как всегда путаю слова, у меня получается:
— Не стронь! Не стронь!
Он дразнится, слюняво тпрукает губами:
— Строну! Строну!
Потом мы сидим на чердаке. Выше пятого этажа, на последней лестничной площадке, где стоит консервная банка с окурками и миски с присохшей кошачьей едой. У меня болит копчик (дали с ноги), руки по локоть в саже и мохнаточьем соке. У Кати ничего. Ей только юбку задрали и все увидели желтые трусы.
— Он сделал смерть, и теперь придут мийвицы, и мы все будем мийвицами. — говорит Катя.
Последнее слово она говорит гнусаво, с растяжкой, гундосит, как в насморочную ноздрю. Получается противнее, чем 'мертвецы'.
— Мийвицы хуже. Это — мертвые мертвецы. Есть живые мертвецы, но их не бывает, а «мийвицы» — они живыми никогда не были. Он козел, он сделал смерть.
На чердаке горячо, выше только голуби, антенны, трубы, раскаленная жесть скатов.
Смерть я знаю. Это когда к подъезду выносят две табуретки. Табуретки потом выбрасывают на помойку вместе с обделанным матрасом, постельным бельем и серыми обмылками. Около табуреток ставят 'на попа' крышку, она, эта прямоугольная крышка, как дверь. Она не страшная, обита первомайским дешевым кумачиком, а по краям — черные капроновые ленты, оборочки, как на конфетной коробке (маме такую дарили, с немецким шоколадом коробку). Крышку ставят, чтобы все поняли — в подъезде смерть. А то, от чего крышка — стоит в квартире, и в н е м лежит тот, кто умер. И ждет, когда приедет желтый автобус с Ваганькова. Тот, кто умер, он, как мохнатка. Никто не знает толком, что с ним делать.
— Давай прекратим смерть — говорит Катя.
Я сделал все, как она сказала. Все очень просто, вот что надо делать, чтобы прекратить смерть: надо один день прожить быстрее, чем другие люди. Не сидеть, не лежать, а все время ходить, прыгать, руками махать, бегать, хоть на месте, но быть быстрее других. Лучше бегать. А еще взять мелок и везде, где скажет Катя нарисовать знак бесконечности. Это такая протяжная восьмерка на боку, волшебный узелок, крепче, чем слово всегда.
Мы бежим. Люди на работе. В переулках, на бульваре, у прудов — пусто. Старухи шаркают в магазин «стекляшку». Мы бежим по белому асфальту. Нет времени пить, думать, спать. Катя бежит быстрее, мы живем быстрее Пресни. Граненые окна, деревенский дощатый забор стройки, рабочие «спальни» ткацкой фабрики, Большой Трехгорный, дом шесть, старый восьмигранный дом, с железными сваями или шпалами, подпирающими балкон, как ладонь — подбородок. Катя кивает на бегу, я подавился вдохом и наспех намазюкал знак бесконечности на углу дома. Арочные двери, желтая церковь Предтечи(знак бесконечности), ладан пахнет урюком, нищий просит мелочь в обувную коробку, сколы битого бутылочного стекла, подсолнухи 'золотые шары' школа для олигофренов, поливальные машины — пыльной водой по ногам, Нововаганьковский, Предтеченский, Рочдельская. Дальше — не помню, какой-то мостик, (знак), ворота Ваганьковского кладбища (знак, знак, знак), погребной с капустной подвонинкой, как на овощебазе, холод сквозного подъезда (два знака), где на нас наорали, но ничего не сделали, потому что в тот день мы жили быстрее их.
Я говорю, что больше не могу, у меня сейчас внутри все порвется, я ногу ободрал. Катя меня не слушает.
Она знает, куда идти напоследок. Это вообще невозможно. На самой высокой горе Трехгорки, за музыкальной школой, за забором с колючей проволокой есть обсерватория. Ее еще при царе построили. Там сейчас гидрометцентр. Охраняют. Милитон с собакой. Обсерватория круглая, желтая, с куполом, как церковь — только вместо креста на шпиле — колючее яблоко, звезда.
Я только крышу через забор за ветками конского каштана и видел. Туда вообще не пройдешь. Катя знает как. Мы лезем под забором. В крапиву. У обсерватории старая, проморенная дверь, порушенные ступеньки. За ней — новые корпуса. Никого нет. На обед ушли? Собака