А тебе еще жарче. И тяжесть от носа до половины черепа, и слабость — что лишний раз до туалета идти не хочется, потерпеть еще, полежать, и серебряная полоска на термометре уже длинная, и врач уже был — цепкие, белые до жемчужности пальцы, скажи «а», скажи «а», словно другие буквы алфавита тоже заболели, и в школу не выйти, а там сейчас контрольные, а их придется писать в августе, не хочется, да и сейчас не хочется тоже, но там Маришка-Марьям, и Сашка, и еще один Сашка-рыжий, и Арам, который взял Жюль Верна, а пообещал принести Уэллса, и Мирра Афанасьевна, а тут только длинный кот. Потягивающийся шлагбаум для ничего. Зато очень длинный, угу.
Мама приходит с работы, держи, в почтовом ящике новый «Юный художник», какой я художник, максимум кривую елку нарисую, будто не в шестом классе, а в шесть лет, но дети должны гармонично развиваться, да, мама, конечно, мама, и перед глазами эта выгнутая дугой гармонь, и звук отвратительный, фальшивый, — так играет в переходе полусумасшедший безногий лысый Марек, и ему кидают денег, а потом жена Дина вечером увозит его домой, а если раньше того надо разбираться с милиционерами, то Марек поднимает шум, и плачет, и кричит такое, чего быть не может, а милиционеры не верят сразу, и тогда через какое-то время заступается толстая голосистая Лора, которую ты должен звать Лариса Сигизмундовна, что торгует на выходе с угла, она или сама приходит, или Дину зовет, но чаще милиционеры предпочитают обойти, как будто не видят. А играет Марек плохо, не зря говорят: «из рук вон плохо», — потому что хочется вырвать инструмент из рук и чтоб больше не слышать совсем.
Но сказать это можно только закрытой двери, еле удерживающейся на двух болтах (еще два выпали) дверной ручке. Мама уже ушла, много дел, а журнальные страницы блестящие, и даже запах у них словно бы проблеском, и можно открыть, и скользить по разворотам…
И наткнуться — на стену. Дальше — ни вдоха, и как удар в солнечное сплетение футбольным мячом на разгоне, когда стоишь на воротах и отшатнуться нельзя. И рука наотлет, и синее шелковисто-атласными волнами, и кружева белые, зыбкие, и в самом деле как из глубокой морской пены, — а в глазах такая беда, что не закрыть страницу, взгляда не отвести, полчаса ли, час прошел, а в руке приоткрытая книжка, а глаза черные, как у Маришки, а на скулах — печати от смерти, как будто в пять букв и две точки:
Не расстраивайся, когда болеешь, нельзя, поспи, а журнал я заберу, я тоже хочу почитать.
Только ты точно знаешь, что никакой ошибки нет. Не в парке она — на кладбище. И не потому руку отвела, что книга неинтересная, а чтобы просто равновесие удержать. Качает. Тебя тоже качает, но это совсем другое.
— Бабушка, бабушка, отчего у тебя такие большие глаза?
— Чтобы лучше видеть смерть, внученьки мои, чтобы хорошо-хорошо ее рассмотреть, пристально, внимательно…
— А она от этого уйдет?
— Это вряд ли…
И ты плачешь, неуспокаиваемо, навзрыд, зарываясь в подушку, и когда слезы всё не прекращаются, ты вцепляешься зубами в чурчхелу, лежащую на столике, чтобы ну наконец перестать, и поворачиваешься под лампу — и вдруг понимаешь, что чурчхела, наверное, цвета той крови. Шедшей — горлом.
И затихаешь. И только проминаешь между языком и нёбом вязкую сладость — пополам с присолью. Чтобы через пятнадцать лет узнать, кто в споре был прав, — да, действительно, за несколько месяцев до смерти от туберкулеза талантливая красавица художница Мартынова, земную жизнь не пройдя даже до половины, конечно, все понимала, какая уж тут врачебная тайна: чахотка в те времена, до изобретения антибиотиков еще лет двадцать оставалось, и автор картины, с которым дружили, тоже все прекрасно знал, вслед глядел, потому и картина такая — не над гробом еще, но перед ним, чтобы хоть так осталась, молодой, прекрасной, в памяти. Известная история, а что?
Ну слушай, чего уж там.
Я, в общем, знала, что — так или иначе, когда-нибудь — придешь говорить. Имеешь право. Твой отец, в общем.
Был.
Ты ведь — в него удался. И скулы его рубленые, и волосы темной проволокой, и повадка. Удача ли это — понятия не имею. Так получилось.
Погоди, сейчас сигарету достану. Не хочу без сигареты. Знаешь ли, тяжело.