впали в ложь» (3, 66–67). Неуспехи в литературе, неуспехи от хождения в народ, по словам Страхова неизбежно привели нигилистов «на единственный путь, обещавший верные успехи, на путь злодейств. Вы видите, какая логика сюда их привела; они разрешили себе всякое зло, какое физически может причинять человек другим людям, и они вдруг из бессильных и пренебрегаемых сделались могучими и страшными… Они не могли убить враждебные им принципы; тогда они стали убивать людей, представляющих собою эти принципы» (Выделено мной — К.К.) (3, 69).
Прежде чем более подробно говорить о «последнем соблазне» нигилизма, вернемся в страховскому пониманию «нашего века» (века XIX-го). Свое время критик и философ Страхов видел через «шаткость»: «
Философ, видя самое «страшное», больное в своем времени, отдавая много сил разъяснению извращенного и темного, лживого и искренне-заблуждающегося, тем не менее, считал своим долгом напомнить современникам, что «наш век» можно все же назвать и «сравнительно спокойным и счастливым временем» (как и тут Страхов был прав, умея ценить реальное положение вещей, ведь и четырех десятков лет не пройдет, когда Бунин будет скорбеть о том, как не понимали они, чем владели, в своем бесконечном интеллигентском критицизме «своего века»!). В чем же видел он сравнительное счастие и спокойствие? «Пользуясь существующим порядком, может быть очень несовершенным и дурным, но имеющим то достоинство, что это не мнимый, а реальный порядок, — пользуясь им, мы можем свободно предаваться мечтам, воображая себя очень умными и доблестными, достойными величайших благ, критиковать этот самый порядок, относиться к нему с строжайшею требовательностью и даже отвращением, и строить в своей фантазии новые человеческие отношения, в которых не будет зол, нас огорчающих… По всегдашнему требованию души человеческой, люди будут искать деятельности, будут так или иначе пытаться воплощать свои понятия. И как только они выступят в жизнь, так и начнутся разочарования, тем более горькие, чем слаще были мечтания. Все то, что отрицалось и подвергалось сомнению, все действительные силы и свойства мира человеческого, заявят свою непобедимую реальность. Вдруг обнаружатся истинные душевные качества людей, признававших за собою бог знает какие высокие достоинства. Проповедники терпимости и гуманности вдруг окажутся нетерпимейшими фанатиками, отрицатели авторитетов — раболепными поклонниками каких-нибудь новых идеалов, противники войны и казни — жестокими и кровожадными преследователями, либералы — властолюбцами и притеснителями, словом — души явятся в их настоящем, давно известном виде. Для разрушения у людей хватит сил; найдется довольно ненависти и дурных инстинктов, чтобы до конца расшатать создания многих веков». (Выделено мной. — К.К.) (3, 75–76). Страховым, в сущности, обрисована логика революции, особенно в завершающей части цитаты, где речь идет о «смене знаков» как в действиях, так и в личностях. «Последний соблазн» нигилистов — явное содействие все той же логики, при которой меняется подлинная сущность явлений. «Вот мы отвергли религию, мы с торжеством и гневом преследуем каждое ее обнаружение. Но ведь душу, раз приобщившуюся этому началу, уже поворотить назад нельзя; мы откинули религию, но религиозности мы откинуть не могли…» (3, 77). Вот и в нигилизме появилась своя «религиозность» — религиозность извращенная, вернее — ее эрзац. Весь склад жизни революционеров, анархистов, то есть нигилистов вообще, показывает, чем и как они «питают совесть»: «Их нравственный разрыв с обществом, с греховным миром, жизнь отщепенцев, тайные сходки, связи, основанные на отвлеченных чувствах и началах, опасность и перспектива самопожертвования, — все это черты, в которых может искать себе удовлетворения извращенное религиозное чувство. Как видно, легче человеку поклониться злу, чем остаться вовсе без предмета поклонения» (3, 80).
Нигилисты, от противного, от обратного, доказали, что человеческой душе нужна не только пища «свобод» и материального равенства, но нужен идеал, то есть, и нигилист хочет полагаться на нечто, большее себя, чему он готов жертвовать всем, такой идеал, за который он готов умереть.
Страхов называет это состояние нигилиста состоянием «гражданского монашества», однако в сущности своей мнимого, опирающегося на ложную же религиозность, принимающей на себя соблазнительную «роль страдальца»: «…Поэтому, за неимением своих печалей, достойных этой роли, мы берем на себя (разумеется мысленно) чужие страдания, и этим удовлетворяемся. Высокоумный революционер не замечает, как он в сущности обижает бедных мужиков; им ведь он дает в удел только материальные нужды и страдания, он только в этом отношении плачет об них; себе же выбирает долю возвышенного страдальца, трагически волнующегося об общем благе. Он не знает, несчастный, что эта мудрость самоотвержения, до которой он додумался и которую извратил, знакома этим мужикам от колыбели, что они ее сознательно исполняют на деле всю свою жизнь, что они твердо знают то высшее благо, без которого никакая жизнь не имеет цены и о котором бессознательно тоскуют просвещенные люди. Вокруг нас бесконечное море этих мужиков, твердых, спокойных, ясных, знающих, как им жить и как умирать. Не мы, а они счастливы, хотя бы они ходили в лохмотьях и нуждались в хлебе; не мы, а они истинно-мудры, и мы только по крайней своей глупости вообразили, что на нас лежит долг и внушить им правильные понятия о жизни, и обратить эту жизнь из несчастной в счастливую» (3, 78). Страхов и напоминает этим преобразователям жизни из «несчастной в счастливую», что социалистические учения были порождены отнюдь не мужиками, об интересах которых так пекутся «просвещенные представители». Сен-Симон был граф. Оуэн — фабрикант. Фурье — купец.
Извращенное религиозное чувство «гражданского монаха» (нигилиста) превращается в самообман, в «предлог для мучений», а «смерть» и «подвиг» — в заключительный итог самообмана, когда можно «быть