Лучше бы слепого Вара. Но, клянусь Последним Пером, — сияние этих крыльев пробилось бы и сквозь его слепоту…
Никакая она была не Птица. Человек, как я и вы. Или, скорее, как Ханс. Но она не превращалась. Она была сразу — и человеком, и Птицей. Мы освободили ее из клетки, едва выбрались из Цитадели Убийц. Она стояла перед нами, и ветер чуть пошевеливал перья над ее лбом, и перья переливались алым и голубым, как волны на закате. Тогда я впервые увидел, как Ханс плачет. Так, плача, он и убил меня.
Вам когда-нибудь делали пересадку печени? Не говоря уж о том, что печень до этого вырвали у вас голой рукой. Лапой. Той же лапой изломали ребра, порвали сухожилия. И только сердце оставили биться.
Когда я очнулся на операционном столе, в глаза мне ударил яркий свет и замелькало белое и красное… Мне не дали наркоза, боялись, что не откачают. Я лежал в мелькании красного и белого, а затем перед глазами появилось зеленое — это док протянул занавеску, чтобы меня не слишком шокировал вид вываливающихся из моего брюха кишок. Я лежал и вспоминал ее глаза. А о Хансе вообще не думал. Потом врачи с облегчением говорили, что у меня был болевой шок. Иначе я бы не выжил.
Нет, я не ненавидел Ханса. Точнее, так: сначала я хотел найти ее, а потом обдумать, что делать с Хансом. Получилось наоборот. Связанный, он лежал у моих ног и отплевывался морской водой вперемешку с городскими отходами. Почти как три года назад.
— Ну, что будешь делать? Может, отправишь меня обратно? — Ханс ухмылялся. Он всегда ухмылялся, когда чувствовал себя неловко. Воображаю, как неловко ему было сейчас.
Я присел на корточки — достаточно близко, чтобы он слышал даже тишайший мой шепот, но все же недостаточно для того, чтобы он достал меня зубами.
— Где Птица?
Ханс глядел на меня исподлобья. Долго глядел. Потом мотнул башкой, рассыпал фонтан вонючих брызг.
— Я покажу тебе. Освободи ноги.
На сей раз пришла моя очередь ухмыляться. Я-то знал, как он бегает. И как легко проломить этими ногами грудину — тоже знал.
— Я не убегу. Не нападу. Не веришь?
Нет, Ханс, не верю. Не верю ни во что, кроме 45-го калибра, который убийцы называют Пещерным Волком. Не верю с тех пор, как имя мое стерли из списков Клана, с тех пор, как я стал гребаным, бесполезным одиночкой. По твоей, Ханс, вине. И это я тебе припомню — где-то между похищенной Птицей и моей вырванной печенью.
Я перерезал веревки и вздернул его на ноги. Бежать он, похоже, не мог. Так, ковылять. Руки своего бывшего дружка я оставил связанными.
Мы шли по пирсу — он впереди, хромая, я сзади — с 45-м. Ночь уползала за море, уступая место кисельному рассвету.
Когда-то все было Садом. Звери Удачи и люди — мы мало отличались тогда друг от друга, бродя по узким дорожкам среди первобытных рощ. А потом один из нас — кто-то говорит, что Зверь, а кто-то — что человек, — решил полакомиться золотыми яблочками. И поймал свою первую Птицу…
Моя Птица. Да, клянусь Последним Пером, я называл ее своей все эти годы. Представлял, как найду ее. Освобожу от Ханса-Оборотня. И… что дальше? Будет ли она моей, только моей удачей? Верну ли я ее Клану? Кажется, я не думал об этом. Кажется, я только хотел еще раз заглянуть в ее глаза под колышущейся вуалью из синих перьев.
Ханс жил в небольшом домишке на городской окраине, неподалеку от порта. Беленый, глинобитный, приземистый — так не похоже на Ханса. Вокруг дома тянулась невысокая изгородь, а за ней покачивались верхушки деревьев. Сад. Ханс, окучивающий картошку и поливающий яблони, — эта мысль рассмешила меня настолько, что я даже перестал следить за тощей спиной идущего впереди меня человека.
Он не обернулся на мой смешок. Пинком распахнул калитку — во дворе, затененном тростниковой крышей дома, еще было сыровато и мрачно, — проковылял по ровной дорожке между двумя рядами подсолнухов и вошел в дом. Мне ничего не оставалось, как последовать за ним.
Восходящее солнце заливало комнаты желтым светом. Маленькие комнатки, просто и плохо обставленные, — мой номер в здешней ночлежке показался бы по сравнению с ними почти роскошным. Мы протопали в молчании через кухню, и Ханс распахнул заднюю дверь, ведущую в сад.
Солнце ударило мне в глаза. Я зажмурился, поэтому скорее услышал, чем увидел, — легкий шелест, топоток почти невесомых ног и вскрик.
А затем меня затопило синим сиянием. Птица, моя Птица, повисла на шее у Ханса. Ее перья скрыли его лицо, но, думаю, он улыбался. Задыхающийся голосок всхлипнул:
— Ты вернулся! Я успела, Ханс, ты вернулся!
Они жили скромно. Ханс поигрывал иногда по маленькой в портовом казино, но, похоже, ему жаль было каждого ее перышка, каждой пушинки. К тому же им не стоило привлекать к себе внимание. Ханс работал в порту. Грузчиком. С его силищей зарабатывал он неплохо. А как заброшенный пустырь за его домом превратился и уголок того, давнего Сада… Не знаю. Они любили друг друга. А меня Птица, кажется, даже не помнила.
Мы пили кофе в саду. Молчал я, молчала Птица, говорил один лишь Ханс. Кажется, пытался объяснить что-то или рассказывал о событиях сегодняшней ночи — не помню толком. Я прикончил свой кофе, доел печенье и встал. Мне нечего было делать здесь.
Уже у двери дома меня остановило легкое прикосновение. Я обернулся. Птица стояла за моим плечом и смотрела на меня… с жалостью? С благодарностью? С облегчением?
Она коснулась моей груди кончиками пальцев — мое так и не убитое сердце забилось сильно и глухо, но я не решился дотронуться до ее руки. Она сказала:
— Я буду твоей Удачей, Иво.
Ханс выщипывает мелкие перышки в паху своей девушки. Вообще-то, для этого существует специальная машинка, но Птице нравится, когда это делает Ханс. Машинкой, мол, больнее и дольше. Кроме того, многие знатоки уверяют, что выщипанные руками перья лучше действуют. Вот и сейчас — легкий пушок сыпется на заранее подстеленную простыню, а где-то на другом конце вселенной я выгребаю жетоны из автомата. Жетонов уже столько, что они прут из щели золотым потоком, звеня, раскатываются по полу, и все посетители казино столпились за моей спиной, дышат в затылок, надеясь урвать свою долю удачи. Я нагребаю полные горсти жетонов и швыряю в толпу, смеюсь, ору что-то веселое. Я удачлив. Я самый удачливый человек в этом гребаном мире.
ВОЗРАСТ ДОЖДЯ
Гонимая лютым голодом, Агген бежала домой.
Ей тринадцать лет, она совершенно не задумывается над тем, что этот голод приходится ей ровесником: никто старше четырнадцати (ну в крайнем случае — пятнадцати) не способен его испытывать.
Взрослые голодают уныло, с надсадой: кто-то — от нехватки средств, с которой «надо что-то делать», кто-то — от необходимости победить ожирение, которое «вредно для здоровья». Голод стариков эфемерен: просто еще одна болезнь, неразличимая среди множества прочих, одолевающих человека в старости.