может долго слушать другого: он должен говорить сам. Поэтому он никогда не ходит в театр. Да, он должен или говорить, или писать! Писать он теперь боится: ему все время кажется, что нет уже ни единой фразы, которую он не написал бы прежде! И потому теперь он без конца говорит.
- О, если б вы знали, как все меняется! Обо мне в пятидесятом была статья 'Безродный космополит'. В тридцатые годы меня обвинили в том, что я дружил с Гумилевым. Теперь Гумилева печатают во всех журналах, и, возможно, я дожил до времени, когда увижу заголовки: 'За здоровый космополитизм!' Или: 'Плохо с космополитизмом в Сыктывкаре'… Кстати, недавно я был позван на день рождения к критику М., написавшему обо мне ту самую статью - 'Безродный космополит'. Да, да, он тоже… еще жив! Я пошел. Мы ведь с ним современники. Мы остались вдвоем от целой эпохи, что нам считаться!.. Пили чай. М. вспоминал писателей, которых он громил… Теперь он их восхваляет, пишет восторженные комментарии к их сочинениям. Напоминает палача, любующегося достоинствами казненных. Весь стеллаж заставлен папками с его разносными рецензиями. С тихой грустью глядели мы на пожелтевшие страницы давних газет. Сколько воспоминаний нахлынуло! 'Клеветники' - это он о Зощенко и обо мне. 'До каких пор…' - это о том, что все еще ставят Булгакова. 'Еще раз к вопросу о безродных космополитах…' - о том, что я окопался в Институте мировой литературы (после этой статьи меня и оттуда выперли). Нежно разглаживая пожелтевшие вырезки, М. жа-ловался на упадок литературы (нет больше Зощенко и Булгаковых). Кстати, он рассказал, как его друг Михоэлс (его разгромная статья о Михоэлсе была тут же, на стеллаже) посетил Эйнштейна. Михоэлс спросил: 'До каких же пор будет в мире антисемитизм?' Эйнштейн долго молчал, потом ответил: 'Всегда'.
При этих словах Патриарх остановился и с мольбой уставился на меня. Видимо, он забыл, зачем он все это рассказывал, и теперь не знал, о чем говорить дальше.
- Отчего он все-таки умер? (Этот вопрос был как бы мой подарок ко дню его рождения.)
- Блок? Ну, это так ясно… Все, что об этом говорится и пишется, - чепуха. С Блоком меня познакомил Стенич. Стенич был остроумнейший из людей. У Блока есть очерк о Стениче - 'Русский Чайльд Гарольд'. Кстати, тогда был такой писатель - Чумандрин. Это имя сейчас ничего не говорит, но тогда Чумандрин был очень известен. Так вот, Стенич так сказал о Чумандрине: 'Я вошел в комнату смеха, снял штаны и повернулся задницей к зеркалу. И знаете, что я там увидел? Лицо Чумандрина'. Ха-ха… Или вот такая его шутка. Стенич приходит к хозяйственнику, естественно, еврею, просить гвозди для писательского кооператива. 'Гвоздей у нас нет', - кратко говорит еврей. 'Как это у вас нет гвоздей? - вопрошает Стенич. - А как Христа распинать - гвозди нашлись?' Ха-ха-ха!..
После Стенича Патриарх внезапно перешел к смерти Толстого. После Толстого он перескочил к смерти Чехова. Смерть Блока совсем отодвинулась. Это была его обычная манера разговаривать: атомный распад ассоциаций.
- Я хорошо знал Книппершу… У Добужинского есть рисунок: вид из окна номера отеля, где умер Чехов… Кстати, вся эта история, рассказанная Книппер о пробке, вылетевшей из бутылки шампанского в миг смерти Чехова, - чепуха. Чехов умер, когда Книпперши не было в номере…
Он остановился, на лице его вновь было страдание: он опять забыл, зачем он все это говорил.
- Да, - сказал он растерянно, - девяносто два года - это много. (Все-таки уменьшил себе возраст на год!) Хотя… если б я не знал, сколько мне лет, - очки его радостно сверкнули, - я бы пожил. Дьявольски интересно!..
- А что вы думаете насчет… бессмертия?
- Абсолютно точно: его нет.
- Нет - бессмертия?!
- Никакого.
- А что же есть?
- А ничего. Это надпись на могиле знаменитого японского кинорежиссера: 'Ничего'. Мудрец был… Хотя герцогиня Лихтенштейнская, умирая, заявила: 'Не оплакивайте меня, а лучше позавидуйте мне. Очень скоро я узнаю то, о чем здесь не знает никто'. Но она была просто дура.
Он долго глядел на меня своими неправдоподобно молодыми глазами. И вдруг подмигнул. Я даже вспотел: он… понял!
- Запомните: ничего, - сказал он. И рассмеялся.
Пять часов. Я пришел на Мосфильм. У проходной меня встречает второй режиссер Федя. Отвратительный называет его Сектор Сладкой Жизни за неуемную страсть к удовольствиям. Он ведет меня через съемочные павильоны - мимо 'Мерседеса', мимо рыцарского зала, где готовятся к съемке и в грязноватой полутьме между погасшими юпитерами разгуливают призраками балетные девушки, содрогаясь от холода тощими телами, и дьяволом скользит балетмейстер…
И тут я увидел декорацию московской квартиры. Очень знакомой квартиры. Я даже остановился:
- Что это снимают?
- Да какую-то древнюю вещь. Говорят, была очень популярна. Ну, еще этот написал… как его… Ну, он еще повесился…
Я почувствовал себя старым, как Карпаты. Я опять оглянулся. И опять поразился! Я стоял в точной декорации моей квартиры шестидесятых годов: те же навесные полки с книгами, та же кровать, та же медвежья шкура на полу. Я вспомнил, как било заходящее солнце в окно и как она стояла в черных очках на фоне двери… И читала, читала статью… И как потом упала на эту кровать, проклиная!
Наконец мой путеводный ангел привел меня по назначению: празднично горят юпитеры вокруг гроба. В гробу лежит сам Иван Сергеевич Тургенев, отчетливо виден его нос. Два усатых лакея стоят в ногах у гроба и преданно смотрят на покойника.
- Стоп! - заорал Лысый и Отвратительный тем дурным голосом, которым умеют кричать только настоящие режиссеры.
Вмиг погасли юпитеры, и Тургенев уселся в гробу. Ему приносят пирожок и бутылку воды из творческого буфета.