останется, по всей вероятности, ненаписанным.
Зачем он выстраивал так одержимо заведомо непосильную жизнь, похожую на схиму, на постриг? Зачем он избрал свое кочевое, бездомное, странническое существование? Зачем не завел своего угла, всегда приживал, везде постоялец? Зачем взвалил на себя крест девственника, зачем метался из города в город, нигде не находя себе места? И что же так яростно жгло его душу, так беспощадно терзало разум?
Мое затянувшееся общение с этим таинственным страстотерпцем, естественно, не могло не сказаться. Характер мой был ущербен с младенчества, теперь он стал просто невыносимым, и в первую очередь для меня. Я делался с каждым днем все несносней, я трудно ладил с самим собой. Мои почти ежедневные записи были все путаней и беспорядочней. Случалось, я сам, когда их перечитывал, с немалым трудом восстанавливал смысл.
Я словно хотел до него достучаться, я будто просил его: отзовись! Хоть оглянись, хоть подай мне знак. Поверь, я не стану тебя допрашивать, любил ли ты тех, кто был с тобой рядом, как часто являлась в твоих изнурительных, загадочных снах покойница панночка, мне нужен один твой ответный взгляд. Ведь был же ты засланным казачком в почти замороженном сердце империи, троянским конем, который Миргород оставил на главном ее проспекте!
О, разумеется, все мы вышли из этой украденной шинели, сорванной с плеч твоего Башмачкина, но, бог мой, как непомерно громадна, как грозно пустынна, непреодолима дистанция меж ним и тобою, завоевавшим Санкт-Петербург! Еще длиннее и беспощаднее, чем путь от этой печальной притчи до книги, ставшей твоим завещанием.
Теперь послушай, что я скажу: я не хочу твоего сострадания.
Поприщин. Поприщин мечтал о поприще. Поэтому он и обезумел. Вот и еще одна издевательская фонетическая игра в духе Р. Если бы он меня подслушал, то был бы наверняка доволен. Сказал бы, удовлетворенно посмеиваясь, перебирая слова, как четки, в ленивой ориентальной манере: “Ну вот — ты в себе его обнаружил. То, что и требовалось доказать”.
Р. возвратился спустя три недели. Достаточно было и беглого взгляда, чтоб сразу почувствовать смену климата. За годы приятельства я привык, что он неизменно следит за собою, оберегает свою бронированную, свою олимпийскую невозмутимость. Тренированная ирония, всегда подпиравшая его в спорах даже без помощи аргументов, то ли иссякла, то ли пропала. Он был не столько даже подавлен, сколько растерян и опечален.
— Похоже, — сказал я, — что ты промахнулся. Сентиментальное путешествие не удалось, а любимый город не оправдал твоих ожиданий. Улицы оказались уже, кварталы короче, дома приземистей. Так оно постоянно бывает.
— Дело не в этом, — сказал он сухо. — Город прекрасен, еще прекрасней, море еще головокружительней, но он другой.
— Так и ты другой.
— А я все тот же. В этом и горе. Я тот же несчастный космополит, и он не способен понять, куда сгинула его непричесанная, многоязыкая, разноплеменная малая родина, та самая, что его окликала на каждом шагу, на каждом углу, сразу на нескольких наречьях, которые он все понимал. Я полоскался в этой семье словно малыш в теплой лохани, знал, что я сын этого города. Я это помнил даже тогда, когда убедил себя самого, что годы сделали свое дело, и я наконец-то стал северянином, присох, прижился, что я здесь — свой.
Однако однажды ты прозреваешь: нет, ожидания не сбываются. Однажды тебе является мысль, что настоящая твоя жизнь — лишь детство, отрочество и юность, когда ты резвился в портовом городе и маялся у фонарных столбов и ждал девчонку, что вовсе не стоило прислушиваться к гудкам паровозов. Тогда, неожиданно для себя, седлаешь троянского скакуна и отправляешься в путь за призраком. Такая опасная авантюра еще никому не сходила с рук, и я получил по полной программе.
После лирического вступления он перешел к нарочито бесстрастному изложению недавних событий — последствиям их предстоит растянуться на долгое и смутное время. Он рассказал о двух городах, которым теперь предстоит пополнить реестр достижений и подвигов национального самосознания. Один — Ходжаллы, другой — Сумгаит.
Мы упустили тот миг, когда в комнате возникла гневная Вероника. Она не дала ему договорить. Она обрушила нам на головы свое вулканическое пламя:
— Высоколобые господа! Властители наших дум! Где вы были, когда эта гадина, эта жаба, которая вами поименована “национальным самосознанием”, полезла на нас с барабанным боем?! Она ведь не вчера родилась и не вчера объявилась на свете. Но все, на что вы оказались горазды, — манная каша о зле и добре! И все это длится — из года в год! Один и тот же парад негодяев, одни и те же слюни и сопли! Попробуйте что-нибудь возразить!
Р. сумрачно бросил:
— Не стану пробовать. Известно, что виноваты писатели, что гуманисты смешны и вялы, что мизантропы не ошибаются. Не стану упоминать харизматиков, которые рады спалить планету. Но дело не только в больных пироманах, не в том, что от метателей искр действительно возгорится пламя. Пусть они даже трижды виновны, не говоря уже о литераторах.
— Так в чем оно?
— В разрушительной силе, которая некогда поселилась в нашей талантливой популяции. Столь же талантливой, сколь неумной. Люди обычно воспринимаются либо как муравьи-строители, либо как полчища саранчи. Только и ждут трубы архангела. Пойдут куда она позовет. Если бы так! Но дело хуже.
Не спорю, движение истории не раз достигало критической точки, когда притязания одиночек, которых мы называем лидерами, и притязания некоей общности, оцениваемой как авангард, сливались с возбуждением множеств. Тогда совершались то взрыв, то скачок, то драматический поворот. Но это происходило нечасто — однажды или дважды в столетие. Нет смысла чрезмерно преувеличивать значение пламенных режиссеров и полагать, что послушная публика, которую мы называем то массой, то населением, то народом — в зависимости от места и времени, — всего только жертва в руках кукловодов. Не так. Умираешь всегда в одиночку.
— Бывают жертвами и народы, — негромко напомнила Вероника.
Р. согласился, как мне показалось, с каким-то странным удовлетворением:
— О да. Пока видят в подобной роли свое историческое предназначение. Но это ничего не меняет — смерть на миру ничуть не красна. Мы слишком охотно в это поверили.
И после паузы обронил:
— К несчастью, пассионарные нации считают, что им дано убивать, при этом не становясь убитыми. Распространенное заблуждение.
Я механически отозвался:
— Печально.
На самом деле я видел лишь то, как двумя минутами ранее она по-хозяйски вошла в его комнату и как привычно здесь себя чувствует. Как дома. Мысленно содрогаясь от душной ненависти к нему, от ужаса перед самим собою, я, неожиданно для себя, отчетливо и жестко подумал: “Жаль, что тебя там не подстрелили. Еще бы. Ты всегда увернешься. От жизни, от пули. Тебя не достанешь”.
Р. неожиданно засмеялся. Но смех был неискренний, невеселый. Потом, покачав головой, произнес, не то удивленно, не то настороженно:
— На-ци-я. Ядовитое слово. Сказал же твой Николай Васильевич: “Нация — подлец”. Все он видел.
Он видел все. Возможно, поэтому решился на ледяную пустыню без женщины. В сущности, выбор тут был один — выбрать жизнь и проиграть судьбу или выиграть судьбу и проиграть жизнь. Был ли этот выбор сознательным? Вынужденным? Кто это скажет? Как бы то ни было, он его сделал.
Мне предстоят такие же годы. Мертвые дни без любимой женщины.