Когда я вошел к нему, Р. сиял словно начищенное голенище. Я хмуро спросил:
— Чему ты так рад?
Он рассмеялся, потер ладони.
— Сегодня я загнал тебя в угол. Я говорил о тебе в издательстве. И пробудил у них интерес к юному господину Яновскому. Они, безусловно, заинтригованы. Теперь тебе некуда отступать, откладывать, перебирать бумажонки. На все про все имеешь полгода. Работай, не отрывая от стула мозолистого седалища труженика. Пиши, не оглядываясь, взахлеб, с рассвета до ночи. Как в юные дни.
Итак, он мне барственно протежирует. Он убежден, что сейчас я испытываю собачью благодарную радость. Не понимает, как унизительна его снисходительная забота. Хватает ладошкой листок со стола, таким же энергичным движением берет свое вечное стило, стремительно пишет какие-то цифры.
— Вот телефон Петра Алексеевича. Имя-отчество вполне императорское. Свяжись с ним сегодня же. Не откладывая. Пока железо еще не остыло.
На оборотной стороне врученного мне листочка лепились наспех набросанные строчки. Сначала я даже не сообразил, что это стихи. Потом убедился: выплеск внезапного вдохновения.
Стишки, надо сказать, неожиданные:
“Ни просьб, ни слез, ни укоризн. Просить пощады не хочу. За эту пряничную жизнь / Сполна однажды заплачу. А очертания предела / Все неотступней, все видней. Чем жарче кровь вчера гудела, / Тем ночь сегодня холодней”.
Я их внимательно перечитал и чувствовал, как меня заливает волна обретенного торжества.
— Боишься? — пробормотал я беззвучно. — Не зря ты боишься. Не все тебе пряники. Придется, придется платить по счету за этот свой лотерейный билет.
Забыть не могу, что он сказал мне, когда я пожаловался ему в минуту нахлынувшей откровенности на острое чувство своей неприкаянности — все чаще я себя ощущаю какой-то отдельной, случайной щепкой. Плывет она сама по себе, затерянная в общем потоке.
Он несколько утомленно изрек:
— Тебе есть резон определиться, уразуметь наконец, что ты вкладываешь в понятие “народная жизнь”? Если она для тебя означает жизнь ткача или плотогона, каменотеса и дровосека, то шансов участвовать в этой жизни — практически у тебя никаких. Тут ты не менее одинок, чем твой пилигрим Николай Васильевич.
Но если ты видишь свое участие в готовности к солидарности, к отклику, в своей способности резонировать на зов, исходящий из глубины, — а этим бесценным даром отзывчивости он был наделен сверх всяких мер — если ты хочешь найти свое место в клочке исторического времени, которое вбирает твой срок — тогда ты полноправный участник при всей погруженности в мистику духа. Надо сознаться раз навсегда: есть будничный смысл, есть сущностный смысл. Они далеко не всегда совпадают.
Я мрачно спросил:
— И в чем их различие?
Р. усмехнулся:
— Сущностный смысл отказывается от приспособлений. Он бережет чистоту понятия. А будничные смыслы услужливы, они принимают в расчет конъюнктуру, а также расположение звезд. Случается, вывернут наизнанку первоначальную суть предмета.
Его уверенное всеведенье вдруг вывело меня из себя. Я словно потерял равновесие.
— Театр! — крикнул я. — Цирк и рынок! Политики щеголяют гибкостью. Поэты торгуют своими печалями. Одно кривлянье и шутовство. Любой муравей родимой словесности исполнен сознанием мессианства. А нашим идолам и наставникам мы рады простить любые грехи, едва ли не восхищаемся ими!
Он посмотрел на меня с участием.
— Не кипятись, сохраняй спокойствие. Слабости незаурядных людей — это не только издержки силы. В них есть, безусловно, своя оправданность. Ахматовой убежденность в избранничестве позволила устоять на ногах. А Солженицыну — справиться с каторгой и опухолью. Все имеет свой смысл.
Выдержал паузу и сказал:
— Послушай дружеского совета. Умерь свое адское честолюбие. Когда я осознал ограниченность своих возможностей и способностей, тогда-то у меня началась прозрачная и полнокровная жизнь.
Нет. Я не верю ему. Не верю. Ни этой безбытности. Ни беспечности. Ни этим постоянным усмешкам, ни этим успокоительным фразочкам: “Не бей копытцем, там будет видно. Не гоношись, не бодайся с дубом. Доверься звездам. Так хочет небо”.
Играешь в Моцарта? Праздный гений? Но знаешь, пушкинский Амадей, сколь ни прискорбно, ничуть не похож на истинного, несочиненного. Он был и зубаст и себе на уме. А тот, что возник под пером поэта, был автору жизненно необходим. Должно быть, наш Александр Сергеевич хотел опереться на этот образ. Если бы сам он не чувствовал кожей припрятанной неприязни собратьев, навряд ли бы выплеснул из себя миф о гении, отравленном другом.
И ты, мой Моцарт, не так-то прост. Умеешь просчитывать варианты.
На что мне рассчитывать? Время лечит? Расхожая сахаристая мысль. Ко мне эта выдумка не относится.
Я скроен по образу и подобию моей земли и моей страны — во мне их боль, во мне их обида, их вековечная ущемленность. В этом отличие между мною и взысканным судьбою счастливчиком, пирующим во время чумы и веселящимся на поминках.
Однажды Вероника спросила:
— Чем объяснить, что мое отечество на протяжении всей своей жизни всегда одиноко и всем чужое? Откуда он взялся и произрос, этот синдром осажденной крепости, вечной мишени и вечной жертвы? И это стыдное самосознание своей неприкаянности и инородности, своей отторгнутости от мира? Непреходящее, укоренившееся чувство обиды на всю планету? Пора же понять, по какой причине мы все припечатаны этим тавром, проклятым, окаянным тавром — зачем клеймены все до единого!
И выдохнула почти угрожающе:
— Если я не пойму — помешаюсь.
Любовь — наш лукавый троянский конь. К чему бы она ни относилась. К женщине. К городу и миру. К слову. К письменному столу. Возможно, история нам не оставила более могучей метафоры и более жестокого мифа, нежели миф о троянском коне.
О, это чувство, всегда, неизменно являющееся в последний твой час: так и не сказано самое главное!
Мне кажется, что я чувствую остро прелесть фрагмента — я ощущаю, что в каждом возможен свой цвет, свой тон. Если б в словесности утвердилась особая каста мозаичистов, которая есть среди живописцев, я бы примкнул к ней без колебаний. Однако такой не существует, и я обречен остаться автором несостоявшихся произведений. То ли герой моего романа не мой герой, то ли и сам я совсем не герой (второе вернее) — кишка тонка и слаба рука, — но замысел так и не станет делом, останется еще одной строчкой в могильнике невоплощенных идей.
Что же, беда эта невелика. Иллюзией больше, иллюзией меньше. Пускай какой-нибудь многомудрый академический господин обронит два снисходительных слова о “странной поэтике наших блокнотов” и прочий глубокомысленный вздор. Не я ведь первый, не я последний, кому не хватило ни силы, ни воли.
Не все ли равно, когда я утратил и где я оставил способность к радованию? Мне, слава богу, хватило юмора, чтоб удержаться от тяги к учительству (в отличие от Николая Васильевича), но не хватило силы для