Естественно, сама идея кремации отталкивала. Говорят, они садятся в гробу. Они вальсируют. Дольше всего горит сердце. Я не хочу, чтобы мое сердце горело.
Это слишком физиологично для банальности и слишком банально для физиологии.
Я чрезвычайно щепетилен, брезглив и дотошен по отношению к телесному. Всегда сохраняется дистанция: мое тело не есть другие тела.
Другим телам я могу простить все: слабость, усталость, боль, дурной запах, все катастрофы и повседневные неполадки, слезы, слюну, желтые «кислушки» в углах глаз, опухлости, опрелости, родимые пятна, — но я должен оставаться почти стерильным, это не касается гигиены.
Чистота только-что-из-автоклава и вошебойки достигается изнутри. В красивой внутренней архитектуре реберных дуг щебечут чижики, гурлят и топчутся сизые голуби, царевна кормит моих птиц заговоренным просом.
Если существует аскеза Сатаны, то я пригубил ее соленую воду и напился досыта.
Там, где другой испытывает голод, я должен забыть вкус хлеба, фактуру горячего картофельного «мундира» на ладони, глоток воды с утра, крошку рафинада или осколок карамели на языке. Я должен молиться в стеклянной церкви бессонницы, я должен здороваться с устрицами, пасти хворостинкой ночных стрижей, птица стриж — маникюрные ножницы для небесного искусства оригами.
Горних ангелов полет и гад морских подводный ход равно не должны волновать меня, пусть летят и плывут — гады по небу, ангелы в океане, — у меня всегда есть пять минут, чтобы отвернуться и от тех и от других.
В любовном преферансе всегда выигрывает тот, кто смотрит отстраненно, изнутри ледяной глыбы, тот, кто спокойно считает про себя такты текста. В подобных делах у меня был абсолютный слух и чувство ритма негра-барабанщика.
Пристрастие к бесстрастию, если уж не могу обойтись без игры слов.
Несколько месяцев назад писал набросок совершенно непристойного характера. Остыв от текста, испугался сам.
Ощущения, рисунок морщин, решетку нервных волокон практически невозможно передать средствами текста, но кое-что, пусть малое, уловил. Оставлю характерный кусок:
Духов давно нет, капля на мочке уха, меж ключиц, остаток, отпрыск, всплеск — все испарилась, навсегда, 1953 год. Кого-то хоронили, палисандр, орденские подушки, удушье, кислород, черные репродукторы, мешки с песком, грузовые машины, Шопен. Духи выплеснули вон, взамен налили йод, черный йод, едкий, в красную желчь на просвет. Прошло пятьдесят лет — йод тратят и доливают, стекло чернеет, стеклянный винтовой стебелек внутри флакона легко вынимается, на кончике виснет, беременея, черная йодная капля.
Откроем дверь и будем играть в доктора. В старого доктора. Статист Первого меда. Смотровая. Фармацевтический стеклянный шкап. Просроченный календарь на стене. Фельдшер. Нет, терапевт, терапевт. Бородка лобком, пенсне, профессиональные пальцы, раздевайтесь до пояса, молодой человек, не дышите. Я не дышу давно, не хочу.
Кюветка с инструментами: узенький зондик. Трепан. Нержавейка. Блеск. На столе — диагностический лист. Треугольник печати. Аспид из чашечки пьет. Йод. Йодная сеточка, кровоподтек.
Обыск, осмотр, прелесть петербургских пяти углов моего тела на кушетке, полоска волос в паху, холодное любопытство заглянувшей медички, когда фельдшер снимает очки, чтобы протереть стекла и оправу, медичка быстро садится на корточки и проводит кончиком языка по вене на руке — от предплечья до розоватого следа от часового ремешка на запястье.
Мое тело тонет само в себе. У тела мои глаза, они смотрят из большого мяса, миндалинки, мутные напролет. Сферы глазных яблок, девственные росянки ресниц, акупунктура кожных пор, тело, отдельное само от себя, интересное только врачу, анатомический атлас Земли, привкус во рту, медный с утра.
Голова приподнята жестким подголовником. Кисть руки лотосно расслаблена — верный признак деградации. Вялый член чуть завалился влево. Нога полусогнута, голени бледны, колени — углами, хребет неестественно прям. Кожа стерильна — атласный покров. Никаких изъянов, парши, потертостей — тошнотворная до головокружения стерильность тела, которой я когда-нибудь добьюсь. Добьюсь, добился почти. Осталось чуть-чуть.
Нужно зарастить слезные канальцы, пусть глаза высохнут сами из себя, нужно заживо остановить работу слюнных, сальных, потовых, половых желез — этих подпольных фабричонок жизненных соков, запахов, влечений. В захарканных цехах под кожей копошатся тысячи микроскопических наемных рабочих, — остановить их к черту, прогнать червей, пусть везде внутри от стоп до макушки станет тихо и чисто.
Именно такое тело — чистое, цензурное, астрономическое — можно сервировать и подать на осмотр процедурным рукам врача.
'Анемия, ангедония, астения', — пишет в диагностическом листе медичка почерком школьницы, макает ручку в чернильницу-непроливашку, высунув кончик обметанного языка. Астения, Ангедония, Анемия — имена нимф, трех граций, спутниц моих, восприемниц моей кокаиновой скуки, через полтора месяца после острого синдрома отмены.
Ангедония — старшая грация, невозможность наслаждаться, наслаждение в самой невозможности.
Врач протрет очки марлевой салфеткой, снимет со стеклянной полки флакон с йодом, вынет пробку с ароматическим стеклянным пестиком и удержит каплю йода в миллиметре от моего соска. Потом уверенно проведет первую черту решетки: горизонталь — вертикаль — горизонталь, — нитяными пушистыми линиями расплывутся рыжие потоки тюремной решетки на моей груди. Мне холодно. Холод крестообразен. Медленней меда и льда расцветает в паху анемон.
Врач принесет простыню, с треском крахмальным расправит, укроет меня с головой — сквозь выбеленное жавелевой водой белоснежное сен-сансное полотно проглянут очертания тела, и на заглаженных сгибах выступит йодная сеть, — плащаницу велят не снимать.
Я дорого заплатил за двухлетний сеанс гордыни и бесстрастия. Тело мстит своему наезднику- убийце. Не прощает прихотей душе.
Теперь все позади.
Только иногда привычная скука, знакомое сосущее ощущение в межключичной впадине, ком в глотке, подергивание верхнего века напоминают о хрустальном истинном августе четвертого года, от летоисчисления нового века.
Если говорить об иных телах, то настоящий приступ физической брезгливости может вызвать