беззаконников. Но у меня такое впечатление, что я вас утомил?
— Господи, что вы говорите?… ведь я этим живу.
— Все-таки надо признать, — усмехнулся опять доктор, — что свежего воздуха явно не хватает. Я немного прогуляюсь, — заявил он громким голосом. Затем он поднялся и направился в сторону двери. А когда возвратился от двери, посмотрел на меня как-то очень хорошо.
Мне еще не удавалось с ним говорить так, как бы хотелось, но он мне становится очень близким.
Лежа на нарах, мысленно продолжаю разговор с доктором, но мало-помалу клонит, ко сну. И вдруг ясно слышу: 'Вставайте!'
Встряхиваюсь, поднимаюсь на ноги. Меня торопят к окошечку. Наскоро одеваюсь и — к двери.
— Фамилия?.. имя? отчество?.. Собирайтесь с вещами!
— С вещами? — я вздрогнул даже. А меня уже просят запомнить домашний адрес, зайти к родным.
— Эге! Нечего и гадать… в такой час только на свободу!…
— Скажи, не забудешь?.. угол Зубовской и Кропоткина… только, пожалуйста, не забудь… Понимаешь?
— Да, я все понимаю…
Тут распахнулась дверь. В камеру вошел Добряк. В руках у него какая-то бумажка. Он смущенно откашлялся:
— Прослушайте приказ начальника тюрьмы. Оглянулся вдруг, развернул бумажку, стал читать.
— Но это же неправда!
За громкие разговоры в камере, за грубое поведение во время следствия меня водворяют в карцер сроком на пять суток. Добряк посмотрел и чуть-чуть слышно произнес:
— Как-нибудь потерпите.
Наклонив голову, осторожно мягкой походкой он вышел в коридор. Хочется задержаться. Именно в этот момент почувствовал вдруг, что пятьдесят четвертая камера стала мне чем-то очень родным. Я привык к этим людям, они стали мне близкими.
Из полуоткрытой двери не спускает с меня глаз коридорный надзиратель:
— Живо, выходи!
Вскинув пальто на плечи, с узелком в руках выхожу в коридор. В следующую минуту меня уже ведут по лабиринту коридоров. Вот перешагнул порог, повернули направо и стали спускаться вниз по лестнице. Лестница ведет в тускло освещенную глубину. Карцер в подвале. Понизу, из глубины холод такой, сплошной камень. Внизу на свету надзиратель и надзирательница в тулупах и зимних шапках. Надзиратель в овчинном полушубке наваливается на меня:
— Скидывай пиджак!
Отобрал пальто, узелок, пиджак. Оставил в одной верхней рубашке. Ощупал с ног до головы и распахнул дверь камеры. Пахнуло холодом. Лампочка чуть светится. Посередине какая-то тумба каменная. В стенной пробоине закрытая на замок вагонная койка. В углу параша. Ни сесть, ни лечь, если не считать низкой каменной тумбы, на которую, вероятно, опускают койку. Каменные стены, потолок, пол. От холода никуда не укроешься. Прислонился к стене. Над дверью вентилятор вертится, пронизывает холодом. И от стены зябко. Зазнобило, а прикрыться нечем. Постучал в дверь, попросил напиться теплой воды.
— Сиди смирно, придет время — получишь!
Перемогая озноб, силюсь взять себя в руки. Пустился в прогулку по крохотному промежутку от двери до стены: три шага туда, три шага обратно; заложив руки за спину, отсчитываю шаги. Вот так: раз, два, три; раз, два, три. Ну и вот!.. Что вот?…
Мысль отрывается от этого места, убегает за пределы крохотного промежутка:
— Надо воспользоваться советом Пучкова-Безродного и не терять точку опоры.
Точку опоры? Не терять? Очень тяжело, когда нет опоры.
Леонид Михайлович понимает это по-своему: 'Души грешников, — говорит он, — скитаются в мире и не знают, на что опереться. Люди ненавидят, отворачиваются от церкви. Жизнь же души требует, единства духовного. Увы, дорогой Леонид Михайлович, церковь не поможет заполнить внутреннюю пустоту.
А главное, что человек пустоты боится, хочет ее заполнить.
Одно я заметил: трудно бывает сосредоточиться людям, когда они вместе.
И это испокон веков.
А мне стало теплее, немного согрелся.
Вот так шагаешь, становится теплее.
Какой-то шорох. Подхожу к двери, прислушиваюсь.
Ни шороха, ни звука.
Сейчас бы стакан водки — совсем бы тепло было… или, на худой конец, — стакан чаю с лимоном. Пальцы, как ледяшки, Надо двигаться. Двигаюсь из угла в утоп, всем телом вперед. Руки за спиной как можно крепче сцепил. От каждого последующего шага становится теплее, можно заодно многое продумать. Шагая из угла в угол, можно обо многом с самим собой поговорить.
Это очень хорошо! Ну и вот: Доктор Домье говорит, что душа человека — это его кровь. Очень мудро. А Маяковский говорил, что людям душу вытащит, растопчет, чтоб большая! — и окровавленную даст, как знамя. Это уже то, о чем теперь можно только тосковать.
А кругом смеялись: 'Он же какой-то странный!'
И он не раз и сам про себя так говорил:
И еще говорил о великом неуменьи применяться к обстоятельствам:
Что же еще оставалось ему сказать?