Это, конечно, минуты такие важные — хлебаем горячий рыбный навар, а вот еще гречневая кашица- размазня на второе блюдо. И вдруг от дверей чей-то голос: 'вызывают кто на 'Г'.
И тут Давыдов с беспокойством повторяет:
— Слушай, вызывают тебя, больше на 'Г' никого нету. Куда денешься? Лихорадочно-торопливо подхожу к двери.
Из полуоткрытой фрамуги увидел бычью голову 'свиньи в ермолке'
— Соберитесь слегка.
Щелкнул засов, распахнулась дверь.
— Готовы?
— Да, готов.
На ходу надеваю пиджак, выхожу в коридор. В коридоре ждут разводящие. Поодаль, вытянув по-бычьи голову, 'свинья в ермолке' глядит на меня. Коридорный, приседая, обшарил меня с ног до головы. Тотчас разводящие подхватили под руки и повели куда-то по лабиринту знакомых коридоров, а далее через какие- то незнакомые переходы по лестнице на верхний этаж. Быстрыми шагами прошли мимо дверей кабинетов, остановились у боковой двери, обитой клеенкой.
Один из разводящих приоткрыл дверь и тут же отворил, пропуская меня в кабинет.
В маленьком кабинете за столом, у закрытого шторами окна, тот самый человек, который вызвал из карцера. Он здоровается, указывает на стул напротив себя. Я сел. Он задумчиво посмотрел. Я почему-то вдруг почувствовал облегчение и даже что-то вроде надежды. Он посмотрел на меня еще раз и закурил.
— Хотите?
— Нет, спасибо, я не курю.
— Ну, я полагаю, вы расскажете про себя.
У меня сердце екнуло: не знаю, что ему отвечать.
— Да что говорить, — моя жизнь как на ладони. Он отложил в пепельницу папиросу.
— Хорошо! Тогда я буду задавать вам вопросы.
Он наклонился над сброшюрованной папкой, перелистал несколько страниц, на чем-то задержался и вдруг, подняв голову, посмотрел мне в глаза.
— Кто такой Осип Максимович? — спросил он строго. Я невольно вздрогнул.
— А-а! Ну, понятно, это Серафим… Ведь все дело в том, что когда на улице с приятелем в разговоре громко произнесешь имя Сталина, почти каждый— ухо в твою сторону. Так и не очень-то это приятно. А вот скажешь вместо этого Осип Максимович и никто не оглядывается. И я не знаю, что же в том предосудительного?
Я замолчал, а он снова наклонил голову, снова перелистывает страницы сброшюрованной папки. Не залезешь к нему в душу, но если уж я рассчитываю, что он не такой как Котелков, чего ж я так смущаюсь от его вопросов? Вот он приподнял голову и снова посмотрел на меня.
Лицо у него усталое, веки припухшие, но по его усталому лицу трудно что- либо понять.
— Вы, кажется, с Григорием Евсеевичем Зиновьевым встречались? — вдруг спросил он.
— Да зачем же это? Ведь это чушь какая-то! Какие встречи? Подумайте только: Ида Лашевич — директор Еврейского театра… Ида большой друг моей тетки. В один прекрасный день мы с теткой идем в театр. Там в антракте встречаем Иду с Зиновьевым. Я узнаю его в лицо. Ну, а кто же его не знал по портретам? Ида из элементарной вежливости представляет его нам. Я рассказываю об этом моему приятелю Серафиму, а он, очевидно, вам. Вот и все. Но ведь нельзя так запросто делать из людей арестантов. ^
— Я не собираюсь делать из вас врага, я только выполняю свои обязанности. Проговорив эти слова, он нагибается к столу и перелистывает страницу сброшюрованной папки. Вдруг он опять поднимает голову:
— Ну вот по Мейерхольду, скажем. Не скрою, читал ваше письмо… Ну, что вы скажете про Мейерхольда?
— Как-то странно, что читали письмо. Оно ведь по другому адресу посылалось.
— Да, верно, но в настоящее время ваше письмо приобщено к делу, поэтому я прошу очень серьезно, точно определить в нескольких словах ваше отношение к Мейерхольду.
— Я не знаю. Мне как-то трудно, да и совестно. И что тут определять? Мейерхольд — это все равно, как скачок через огромную пропасть в какой-то несравненно более реальный мир. Таким же был и Маяковский. Я отношусь к этому с трепетом, хотя, конечно, сейчас мне ясно, что не нужно было писать письма.
— Как же это у вас вышло с письмом? — неожиданно мягко спросил он. Я ему хочу что-то еще объяснить, во увы, не могу сказать больше ни слова.
— Да это все так! — сказал он грустно, — правда не очень конкретно все сказанное вами, но тем не менее хорошие есть люди… Но вот кое-что не так. Он вдруг вытянул руку и дотронулся до звонка:
— На этом я заканчиваю и передаю вас другому следователю.
Тут же он нажал кнопку звонка. 'Уведите!' сказал он разводящему, появившемуся на пороге распахнувшейся двери. Разводящий крепко взял меня под руку и вывел из кабинета в коридор.
Невольно думается, что может быть все это происходит во сне, в очень глубоком сне, где имеются свои особые законы, какая-то своя, мне непонятная логика.
Все можно представить так, как хочется. Ну вот здесь — так! А там?
А там домик среди сосняка, почти у самого Рублевского водохранилища; достаток у Серафима с Лидочкой не так велик, а мы с Валькой Бертельсоном пока что не женаты, на углу Смоленского в угловом гастрономе накупим всякой всячины и — в Рублево, к семейному очажку. Выпивши по стакану, разговор по душам заводим — и в холодок, к речной влаге. Сидим на берегу, подходит к нам такой старичок. И вот поежился. Серафим ему водочки, а старичок божественный такой — с горлышка пьет. Старичок отходит, и мы слышим благочестивый тенорок: 'Свят Господь Бог наш'. А Серафим своим басом затягивает песни разные. А потом опять в дом возвращаемся и прямо без воды, без всего выпиваем на троих пол-литра водки, а Серафим в курсе буквально всех событий и нет у него этой рабфаковской ограниченности: ренановские этюды по истории религии наизусть шпарит и много стихов и всякого другого знает. Валька от него в необыкновенном восторге: говорил, что он умеет вкусно рассказывать.
А теперь, ополоумел он, что ли? Ведь кто же его за язык тянул? Не нашел лучшего выхода? А может даже вот так: вызывали и грозили как сыну протодьякона. грозили выслать, посадить, с Лидочкой разлучить. А теперь вот блаженствует с верной подружкой своей. Да-а! А до чего он своим видом одним любил показать, что он Человек. Огромный такой, в косоворотке, редкие волосы приглаживает, слова басом нараспев выговаривает. А рядом Лидочка. Он большой такой, широкий, а она, словно коза с тонкой шеей, с тонкими длинными ногами; волосы как шелк, одной шпилькой в пучок собраны, а глаза добрые, без всякого лукавства, с исключительной чистотой на тебя смотрят. И вообразить себе не мог, сначала до меня даже и не дошло, почему она ногой меня под столом задевала, а потом в центре, на Театральной, не выпуская моей руки, потянула в парк. Женщина может убить играючи — очаровательность вместе с авантюризмом. ( 'А я к тому, чтобы ты меня поцеловал'). 'А Серафим? Он же муж твой?'
'Серафим одно, а ты другое — одно другого не исключает'.
Ничего не понимаю: милая, скромная и как разнуздалась — откровенней придумать трудно — без всяких рука к низу тянется.
Я с ней тоже без всяких: 'Ну, будет. Я по-хамски с тобой, но я не хочу. Мне кажется, что так не надо'. 'А я хочу!'
Что было отвечать на отдельные бессвязные слова и на что-то уж очень перешедшее в привычку — что-то довольно противное? 'Что это ты… ай, хватит… это же все враки!' 'Что это я?… А кто его знает, что это я?' Теперь вот кое-что знаю, а тогда Серафимом такие песни пелись: 'Вечерний звон… вечерний звон… как много дум наводит он. ' Но почему я был так уверен в нем, когда видел, что говорит человек и врет, и все это ложь? А кто его знает, почему.
Но надо подумать хорошенько, может быть у него не было другого выхода и может быть ему хуже сейчас, чем мне.