ни было.
Я важно подошел к девочкам.
– А мы цветок поцеловали, – похвасталась Даша.
Я зачем-то принял взрослый вид: крепко сплел на груди тонкие руки, кулаки сжал чуть ниже подмышек, чтобы мышцы бугрились, как у настоящего мужчины, широко расставил ноги и развязно произнес:
– Вам, малышне, только и остается, что цветочки целовать.
Но внезапно я увидел дедушку, он стоял возле телеги с сеном и наблюдал за нами. Он пристально, с улыбчивым прищуром правого глаза посмотрел на меня и покачал головой – едва заметно, чуть-чуть так. Постоял, помолчал и ушел. Но этого 'чуть-чуть' было вполне достаточно для меня, чтобы покраснеть и больше ни слова не произнести.
Кажется, именно с того дедушкиного 'чуть-чуть' я стал смотреть на него: я осознанно или невольно ожидал и искал оценки, его призрачного 'чуть-чуть'. Дедушка не то чтобы представился мне непогрешимым, без зацепочки, но как бы – ищу меткое слово – отражателем моего духа, – как зеркало. Он помогал мне сблизиться с самим собой. Я теперь хорошо знаю, что любой, даже самый падший человек, всю жизнь ищет себя – себя истинного, единственного; и, видимо, можно считать большим везением, если находится у него верный наставник. Трудно рассказать, как наставничал надо мной дедушка, потому что все происходило как-то неуловимо и мимолетно, мало что ясно запомнилось мне в историях.
Однако, один случай, из того же далекого детства, отчетливо вижу. Дело было в дедушкиной столярке. Он, покуривая, стоял над верстаком и стругал доску. Брал ее в ладонь ребром и, прижмуриваясь, определял, насколько она ровна. Я стоял поблизости и наблюдал за его действиями. В его сараюшке я бывал нередко, он поручал мне нехитрое дело или вместе со мной что-нибудь мастерил.
– Н-та-ак, – сказал дедушка, критически оглядывая доску. – Стоишь?
– Стою.
– Сейчас, Петр батькович, дам тебе работенку. Будешь ладить перегородку от собак: кролей завтра переселю сюда.
Я должен был прибивать доски к стойке. Он продолжил стругать, искоса поглядывая на меня, но притворяясь, будто не наблюдает. Я деловито, подражая дедушке, стучал молотком. Первую доску прибил отменно, вторую – еще лучше, а третью, засмотревшись на беззаботную возню собак, весьма и весьма криво. Я украдкой взглянул на дедушку, прикусил губу. Он все притворялся, будто занят единственно своим делом, и, видимо, ждал, что же я предприму. Я решил, что нет ничего страшного в криво прибитой доске. 'Подумаешь, щелочка. Следующую прибью ровно, ровнее всех остальных. Ровнее самого ровного на свете!' – подбадривал я себя, однако нехорошее чувство росло во мне.
Только я взялся за следующую доску, как дедушка спросил, пристально взглянув на меня и мою работу:
– Как там у тебя, Петр? Все ли ладно?
– Ага, – промолвил я. – Вот только… криво… вато прибил.
– Ничего страшного: поправить не поздно. Оторви и прибей заново. А то бабка засмеет нас за халтуру – она просмешница еще та.
С большим трудом я оторвал злополучную доску и прибил ее, как следует.
Когда я закончил работу, дедушка подергал каждую доску – попытал их на крепость. Потом похлопал меня по спине:
– Молодцом.
– Правда, дедусь, хорошо?
– Правда, правда. Иди, постреленок, играй.
Скупая похвала заставила меня улыбнуться и, кажется, покраснеть. Я поцеловал в сырой нос наскакивавшего на меня пса Бульку, крутнулся на носочке и побежал на улицу.
– Дедусь, – крикнул я, тут же вернувшись, – а может, еще что-нибудь сделать? Давай, я все смастерю, – принажал я на 'все'.
– Ступай, ступай. На сегодня – хва. Завтра что-нибудь сработаем… мастак великий, – улыбчиво нахмурился и прищурился дедушка – чуть-чуть, так, как только он умел в целом свете.
И радость во мне сверкала, и разгоралось тщеславие, но откуда-то из глубины сердца выныривал стыд за мою хвастливую самоуверенность.
Мне очень жаль, что дедушка не идет со мной по жизни: он умер, когда мне и двенадцати не было, и я, разумеется, мало что от него перенял по-настоящему, как надо было бы.
Вспоминая дедушку, я невольно всегда возвращаюсь сердцем в один день, тот, который я по- особенному провел с ним. Обмолвлюсь сразу, что история, в сущности, как и некоторые выше рассказанные, пустяковая, но перебираю с нежностью каждое звено ее уже не один год. Как ни стараюсь, но не могу вспомнить, куда мы тогда с ним направлялись и зачем? Куда меня вел дедушка, к чему или к кому хотел привести? Во всем этом на первый взгляд незатейливом событии есть, если хотите, что-то ритуальное или колдовское. Впрочем, пора шагнуть в тот день. Я жил в Весне на летних каникулах, то ли четвертый класс закончил, то ли пятый – неважно.
Утро. Глубинно тихо. Я, сонный, лежу по плечи в перине и пуховой подушке на большой кровати и сквозь ресницы вижу широкие, яркие полотенца, настеленные на стены, полы и стол. Не понимаю и удивляюсь – кто же полотенца расстелил, к какому нежданному празднику? Приоткрываю глаза шире – о! – это просто густые солнечные блики. Лучи льются в дом через щели и дырки в ставнях. Я тяну к призрачным полотенцам ладонь, чтобы погладить их, но с сожалением и неуместной обидой ощущаю лишь сухую, шершавую стену.
Внезапно увидел маленького, седого, озаренного солнцем старичка в окне, в котором, глухо заскрипев, отворилась ставня. Не пойму, что я вижу, – старичка в свете или свет в старичке? Казалось, он и свет вместе влились в комнату и потекли по стенам и полу. Что за наваждение? Точит свет мои глаза, я всматриваюсь, жмурясь, – нет, не улетучился старичок, а посмеивается. Не признал я своего дедушку!
– Довольно, Петр, лежебожничать, – сказал он из-за стекла. – Айда вон туда.
– Куда?
– Во-о-он туда, – махнул он рукой куда-то за Баранью гору.
– Что там делать?
– А так. Неужто непременно надо что-то делать? Увидишь. Вытряхайся из постели! Поутру так славно пройтись.
И мы пошли. Сначала – по сырой, шуршащей под нашими ногами траве на верхушку Бараньей горы, названной так, видимо, потому что она, крутая, обрывистая, не очень-то охотно позволяет взобраться на себя, так сказать, по-бараньи упрямая, – хотя не уверен, правильно ли баранов называют упрямыми животными. Местами она так отвесна, что приходится карабкаться. Дедушка согнулся и потихоньку, слегка прихрамывая, шагал по круче. А я молодечествовал: то с подскоками взбегал, то высматривал отвес опаснее и почти что полз по выбоинам в суровом скальнике, то хватался за куст, рывком выбрасывал себя вперед, брался за другую зеленую прядь, и таким способом убегал далеко вперед. Дедушка же находился в отдалении, еще внизу, ступал ровно, без порывов, не разгибаясь. Мне хотелось крикнуть: 'Дедушка, давай- ка догоняй меня! Что отстаешь?'
Однако, задор мой иссяк к середине 'лба'. Я стал часто останавливаться, потом приседать, но за кустом, чтобы дедушка не подумал, что я слабый. Сердце, представлялось, вырывалось из груди, чтобы, наверное, скатиться вниз, под гору: хватит, больше не могу, иди без меня! А дедушка – все ближе, ближе. Я посвистываю, притворяюсь, что мне легко взбираться, прутом вспугиваю бабочек. Иногда мне становится страшновато: вдруг дедушка обгонит меня – какой будет позор! Он чему-то улыбается маленькими морщинками у губ. Догнал меня.
– Как оно, внук? Ладненько? Не сильно устал?
– Не-е-ет, дедушка, – придавливаю я тяжелое горячее дыхание, но мой голос плавающий, зыбкий. – Все отлично. Горка пустяковая.
– Пустяковая не пустяковая, а свое дело знает: пот выжимает из нас. – Он помолчал, зорко, с прищуром