занимался тем же, чем когда-то на работе, — вынашивал великие замыслы, но почти ничего не делал. И пусть Джулия в первый год заключила несколько сделок, Ламенты не продержались бы без сбережений, таявших на глазах.
Иногда Говард, сидя на крыльце, разглядывал витрины. Бывало, ему махал рукой старик-парикмахер из окна напротив. Однажды его вынесли на носилках, и парикмахерская закрылась, а в темном окне так и остались пустые кожаные кресла и мраморные раковины. Рядом была аптека с кривой неоновой вывеской, с инвалидными колясками, ходунками и костылями в витрине; был газетный киоск, где с вентилятора под потолком свисала клейкая лента, утыканная мухами. Говарду его дом казался конечной остановкой, тупиком. Элиза Сьюард, верная жена Джона, наверняка окончила свои дни в таком же доме — древнем, с земляным погребом, низкими притолоками и неровными половицами. Но Джулия всячески расхваливала дом: недорогой, добротный, и главное, у него есть свое лицо, а домики-близнецы на Университетских Горах с просевшими фундаментами того гляди развалятся.
Встречи в женском клубе умеряли беспокойство Джулии о Говарде: хоть ему сейчас и трудно, зато живется им вместе куда лучше, чем ее подругам, чьи браки трещат по швам. Муж Филлис Минетти признался, что в Сан-Диего у него вторая жена, — это объясняло и его частые перелеты на побережье, и странную привычку во время секса называть Филлис «Банни». Эви Браун застала Дэнни в постели с ее сестрой — серой мышью, помешанной на религии, которая каждый телефонный разговор заканчивала словами «Молюсь за вас». В разгар этих признаний Фрида, ставшая самой близкой подругой Джулии, заметила, что умение прощать — залог крепкой семьи.
— Ты уж извини, — вскипела Эви Браун, гневно тряся пучком на макушке, — несешь чушь, а самой муж раз в неделю разукрашивает физиономию!
Никто прежде не смел вслух упоминать о Фридиных синяках.
Фрида прикрыла щеку рукой:
— Я… я ударилась о дверь.
— Боже мой, Фрида, — вмешалась Джулия, — стыдиться тут нечего. Если он тебя бьет, надо уходить!
Доун Снедекер
Ребята в новой школе сторонились Уилла из-за его замкнутости и иностранного выговора. Новых друзей он не завел, а рисунки в его тетрадях стали странными, причудливыми. На полях пестрели наброски в духе Босха: хвостатые ложки на стройных ножках, чашки и блюдца с печальными глазами.
Не в пример родителям, Уилл со страстью предавался воспоминаниям. После разлуки с Мариной осталась затяжная боль, как после вырванного зуба. Она терзала, томила, не давала покоя; но лучше такое богатство чувств, чем полное бесчувствие. Уилл до сих пор помнил приоткрытые губы Марины в гуще папоротников-скрипок, и терпкий яблочный вкус ее рта, и колючий свитер, и тычки под ребра, когда его пальцы блуждали не там, где нужно. Но однажды он забыл ее голос.
Доун Снедекер была совсем не похожа на Марину, как яблоки не похожи на апельсины.
Ах, Доун! Какое чудное, нежное имя! Доун приехала из Сан-Рафаэля, Калифорния. Она улыбалась милой улыбкой, носила крестьянские блузы, широкие брюки, мокасины и очки в проволочной оправе. Золотистые волосы она заплетала в десятки косичек, ореолом окружавших ее лицо. К рубашке она всегда прикалывала значки «Свободу Чикагской семерке»[25] или «Виноградный бойкот».[26] В первые дни она часто улыбалась, но в основном помалкивала. Перекусывала она в одиночестве, чем-нибудь полезным для здоровья: баночка йогурта, банан и апельсиновый сок в термосе. Только бы решиться заговорить с ней!
Через неделю, на большой перемене, Уилл набрался храбрости. Доун сидела с книжкой.
— Ну как, интересно? — спросил Уилл.
Доун заложила страницу мизинцем, прищурилась:
— Да, ошень.
— Как называется?
— Автобиография Малькольма Экша.[27]
— A-a, — отозвался Уилл. — Давно хотел прочесть.
— Ошень интерешно.
Уилл кивнул. Раз, другой.
— Ну, я пошел, — сказал он наконец и нехотя поплелся прочь, в тень вяза, чтобы унять отчаянно бившееся сердце.
До чего славная девчонка! И так мило шепелявит. Уиллу вдруг тоже захотелось иметь дефект речи. Скажем, картавить, как Элмер Фадд.[28] Кволики очень вкусные! Ошень ховошо! Вдвоем они весь язык перекорежат!
На уроке английского Доун улыбнулась Уиллу и засмотрелась на рисунки у него в тетради.
— Хорошо ты ришуешь, — похвалила она.
— Да ну, — застеснялся Уилл.
— Ты где-нибудь училша ришованию?
— Нет. Так, малюю от скуки.
Доун встрепенулась, слушая его.
— У тебя иноштранный акцент. Ты англичанин?
— Нет, я из Африки.
— Иж какой штраны?
— Южная Африка, Родезия.
— А-а… — Доун сощурилась. — Ты жил в шегрегированном общештве?
— Что?
— В шегрегированном общештве. Шреди рашиштов.
— Выходит, так, — согласился Уилл. — Но я не расист.
— У ваш был повар или шадовник? — В голосе Доун послышалось недоверие.
Уилл помолчал.
— Мне было тогда восемь лет.
— Все равно ты экшплуатировал черных!
Уилл опешил. Никогда прежде его не обвиняли ни в чем подобном. И самое обидное — услышать такое из прелестных губок Доун Снедекер.
— Мы расисты?
— Что за чепуха! — сказала вечером Джулия в прачечной самообслуживания.
В их новом доме не было стиральной машины, и белье носили в прачечную за три квартала. Джулиус доставал одежду зубами, а Маркус нахлобучил на макушку груду трусов.
— Джулиус! Маркус! Вы же не дикари! — вскинулась Джулия.
— Одна девочка в школе назвала меня расистом. Это правда? — спросил Уилл, отбирая у Джулиуса простыню, пока тот не поволок ее по грязному линолеуму.
— Уилл, разве ты считаешь белых высшей расой?
— Нет, конечно. — Уилл нахмурился. — Но она так сказала, потому что у нас был повар и садовник и мы жили в Родезии…
— Кто сказал?
— Так, — отмахнулся Уилл, — никто.
— Послушай, — объяснила Джулия, — некоторые на самом деле считают белых высшей расой и верят в их превосходство. А мы не верим. Значит, никакие мы не расисты.
Уилл как будто успокоился.
— При всем при том, — продолжала Джулия, — Америка — страна двойной морали. Законы здесь