личность, до неудобного личность, и если соберутся вместе пятеро русаков, то несколько раз перессорятся до «прошу исключить меня из числа ваших знакомых» прежде, чем придут к единому мнению, так как один из пятерки будет левый радикал, другой схимник, третий эстет, четвертый сенсимонист, а пятый магометанин. Но в конце концов партия сошлась на такой программе: исходя из принципа «чем хуже, тем лучше», предполагалось распускать антиправительственные слухи, пропагандировать нерасположение ко всяческому начальству, вредить где только возможно, будь то фарфоровое производство или охрана общественного порядка, на вечерах нарочито не танцевать.
Первая акция заговорщиков в сравнении с последующими была кроткой: на заборе, который огораживал котлован для видообзорной каланчи, написали масляными красками: «Штукин — дурак».
Парамон Кузмич этой надписи испугался; напугало градоначальника совсем не то, что его назначили дураком, он был выше обид на простонародье, а то, что прежде надписи на заборах встречались все нецензурного характера, проще говоря — матерные, и намек на новое, политическое качество заборных инскрипций пробудил в нем тревожные подозрения. На всякий случай Парамон Кузмич предпринял ответную политическую акцию — он распорядился резко понизить цену на сантуринское.
Тогда заговорщики устроили первый в истории Глупова трезвенный бунт, к которому, насколько выявилось терпежу, частично примкнули местные образованные круги, и, как сообщает летописец: «Несколько дней в городе не наблюдалось никаких пьяных художеств, ибо и подлый народ, на господ глядючи, засомневался в освободительных достоинствах горячащих напитков, но зато один приказчик из мануфактурного лабаза и двое губернских секретарей были взяты на замечание в неудобных разговорах об упущениях по почтовому ведомству». Однако последствия бунта оказались далекими от желанного результата: сантуринское совсем упало в цене, устоять против такой неслыханной дешевизны было невмоготу, и городские низы запили с новой силой. Это обстоятельство уволило Штукина от необходимости прибегнуть к военным средствам, поскольку город в самом нефигуральном смысле и без того пластался перед ним в прахе, за исключением кучки воинствующей интеллигенции, однако как-то отреагировать на трезвенную провокацию было необходимо, и Парамон Кузмич запретил «Истинному патриоту» сообщать обывателям городские новости, а повелел писать о зверствах башибузуков и особенно напирать на разные оптимистические известия, например на открытие в Париже Всемирной выставки. Но как назло городские новости, вроде самовозгорания от водки артели иконописцев, распространялись сами по себе, и о несчастных знала последняя глуповская собака, а в башибузуков почему-то не верили, тем более не верили во Всемирную парижскую выставку, то есть в первую очередь в существование самого города Парижа, потому что он искони представлялся глуповцу сияющей географической абстракцией, вроде молочных рек с кисельными берегами.
Разумеется, заговорщики не могли смириться с таким, со времен Анны Иоанновны неслыханным, притеснением гласности и выпустили стихотворную прокламацию, в которой были следующие слова:
Это уже были не шутки, не заборный пасквиль, а именно что покушение на основы. Парамон Кузмич еще загодя припас отвлекающий маневр с продолжением строительства каланчи и ответил на стихотворную прокламацию возведением каркаса из сосновых бревен, который соорудила артель чухонцев. Но этого ему показалось мало, хотелось как-то рубануть с плеча, и тут градоначальнику кстати подвернулись четыре девицы из весьма приличных семейств, замешанные в одной вредной политической авантюре. Как раз об эту пору в Глупове нежданно-негаданно обнаружилась суфражистская ересь, которая бог ее знает, каким чудным образом залетела в такую глушь, и ее легкомысленно подхватили четыре глуповские девицы, образовавшие кружок имени Веры Павловны. Собственно, девицы не натворили ничего по-настоящему ужасного и опасного, поскольку программа их кружка не распространялась далее совместного вышивания гладью из видов материальной самостоятельности, и тем не менее градоначальник Штукин упек компанию суфражисток в Спасо-Ефимьевскую обитель.
Европеисты всей партией ужаснулись решительной этой акции — в пору роста самосознания они даже от Штукина такого монголизма не ожидали — и со страху временно притаились. Однако пауза эта выдалась весьма кстати, так как за практическими делами заговорщики совсем выпустили из виду конечную цель борьбы, ради которой они поставили на карту свою свободу и более или менее безбедное житие, довольно смутно представлялась им та Аркадия, что раскинулась за последним бастионом глуповских безобразий. Тут опять пошли среди европеистов жаркие прения, доходящие до «прошу исключить меня из числа ваших знакомых», покуда они не поделились на две насмерть несогласные группировки: первые видели конечную цель борьбы в том, чтобы расселить глуповцев по американизированным хуторам и вменить им в обязанность выращивание соленых огурцов и квашеной капусты, на которые не бывает неурожаев, а сам город Глупов стереть с лица земли как гнездо тирании и пьяных мастеровых, с тем чтобы впоследствии разбить на пепелище необозримый фруктовый сад; другая группировка стояла на том, что цель борьбы есть борьба, а там, дескать, будет видно, что-нибудь, глядишь, да образуется, и даже обязательно образуется.
Когда память о страдалицах-суфражистках несколько стушевалась, заговорщики снова дали о себе знать: в сени градоначальниковой резиденции они подбросили форменный обвинительный акт, изобличавший сатанинские приемы штукинского правления, и на отдельном листке — приговор, который провозглашал градоначальника личным врагом народа, лишал его чинов и всех прав состояния, а также подвергал вечной ссылке в общественные работы. Оба эти документа были занесены летописцем в амбарную книгу, а подпись «Граждане, истинно любящие отечество» даже подчеркнута красным карандашом.
Ознакомившись с подметными листами, Парамон Кузмич кликнул капитана-исправника, выудил из тавлинки понюшку жукова табаку и чихнул прямо в лицо своему опричнику.
— Салфет вашей милости! — сказал капитан-исправник.
Парамон Кузмич мизинцем смахнул слезинку и протянул ему возмутительные листки.
— Каково? — спросил он при этом. — Шалит молодежь, вольнодумствует скуки ради.
— Уж какие тут шалости, ваше благородие! За такие-то шалости шкуру содрать не жалко!
— А может, перебесятся? — добродушно предположил Парамон Кузмич.
— Это вряд ли, — сказал капитан-исправник. — От нынешней молодежи я лично только пакостей ожидаю.
— Я вот тоже думаю, что не перебесится, а дай ей слабинку, так она, пожалуй, еще и позадорней чего-нибудь учудит.
— Значит, надобно злоумышленников изловить и подвергнуть примерной казни!
— Эк куда хватил — изловить! — сказал Парамон Кузмич. — Они все, поди, в накладных волосах ходят, по погребам прячутся или еще того пуще — на ливенках поигрывают для отвода глаз. Да и недосуг мне за мальчишками-то гоняться, от одних циркуляров мозги заплетаются в кренделя! Нет уж, пускай мои подданные сами их изловят и тем докажут благонамеренность своих чувств.
— Это никак невозможно, — возразил капитан-исправник. — Сомнительно и весьма, чтобы верноподданнические чувства наших глуповцев простирались столь далеко, а потом они тоже каждый при своем деле: кто пьет, кто поет, кто по женскому полу в своем роде Наполеон.
— А ты не сомневайся, — как-то даже ласково сказал Парамон Кузмич. — Я свою тонкую политику соблюду.
На другой день градоначальник Штукин повелел согнать на Соборную площадь, как водится, все