воровать.
И вот тем не менее, несмотря на тысячелетнюю школу рабства, русский человек не до конца изжил в себе европейца, и случилось это по той причине, что он изменчив и приобщителен чрезвычайно: еще вчера он, как Будде, поклонялся кремлевскому владыке, а сегодня музыку заказывает поколение next, которое из всех известных благ цивилизации выбирает басурманский напиток, похожий на плохой квас, и того гляди в цирке будут показывать мужиков, способных залпом выпить стакан вина.
Разве вот в чём причина — с соседями нам крепко не повезло. Вернее, не то чтобы не повезло, а уж так сложилось, что от соседей на западе мы не переняли, в сущности, ничего, а у соседей на востоке позаимствовали массу понятий, включая «деньги», покрой одежды с прибавлением пуговицы — это наше — кое-какие кочевые повадки, азиатский культ гостя, дух государственности и пренебрежительное отношение к земледельческому труду.
Такая избирательная переимчивость представляется неизбежной из-за слишком тесных контактов с Полем, но вместе с тем и то нужно принять в расчет, что мы всё-таки арьергард и последний оплот расы, так что свою европейскость нам грех было бы хоть частично не сохранить. Своего рода расовый консерватизм для нас насущен главным образом потому, что и европейская культура — огромное достижение человечества, и азиатская культура — огромное достижение человечества, но в кровосмесительной реакции они почему-то дают многие пакостные черты.
Оттого-то в Норвегии дороги как дороги, и в Китае дороги как дороги, а у нас без молитвы до соседней деревни не доедешь, плюс всё сараи кругом, сараи, плюс непроизводительное добродушие, воспаленное правосознание и склонность к алкоголю как лекарству от всех проблем.
Другой вопрос, почему наша природная переимчивость обратилась не в сторону Норвегии, а в сторону империи Сасанидов, и объясняется ли она органическим тяготением к азиатчине или просто- напросто тем, что до Норвегии очень уж далеко? Сдается, все наши беды объясняются органичным тяготением к азиатчине, потому что до Норвегии очень уж далеко; всё-таки тысяча километров через Литву, землю жмуди, чуди, лопарей, а Татария — вот она, непосредственно за Окой.
Но вот уж действительно, нет худа без добра. Именно из-за того, что Россия веками трется между Азией и Европой, мы на дух не принимаем кое-какие
Вот Михаил Михайлович Пришвин описывает визит, который он вместе с приятелем нанес одному норвежскому рыбаку:
«В столовой, которая служит и гостиной, и залом, и кабинетом, висят по стенам ружья и пистолеты, картины норвежских фьордов, на окнах, как у всех северных людей, множество цветов. Поразительная чистота.
— Чистота! – шепчет мне Петр Петрович. – К ним войдешь, так страшно, плюнуть некуда… на койке белье постелят, так лечь боишься.
Входят две молодые женщины, усаживают нас…
— Видел? – шепчет Петр Петрович. – Понял, какая горничная, какая хозяйка? И не поймешь, и в кухню пойдешь, не поймешь: работают вместе, живут одинаково, едят одинаково…»
Между тем: вроде бы налицо демократизм и порядок, которые, по нашим понятиям, несовместимы, как гений и злодейство, а между тем: «…Мы к ним всей душой, — продолжает Петр Петрович, — а они нет. К нам приедут: живи сколько хочешь, недели две угощаем, радуемся. А придешь к нему в гости, угостит тебя альбомом, уйдешь голодный».
С точки зрения социально-экономической перспективы, и русского, и норвежца понять несложно. Они люди несоборные, потому что борьба за личное и родовое благосостояние развила в их генетическом коде злостный эгоцентризм. Впрочем, это им не угощения жалко, а скорее в тягость чужие люди, которые придут, надышат, дорогие сердцу безделушки сдвинут со своих мест, одним словом, поставят под сомнение принцип суверенности и покой. Мы же существуем от века скопом, если не сельской общиной, то комсомольской организацией, и, в сущности, потому только рады всякому встречному-поперечному, что никогда не работали на себя, — мы потому-то и никого так сильно не презираем, как кулака, что никогда не работали на себя.
Но кое-что иное понять нельзя. Вот Михаил Михайлович описывает в главе «Нордкап», как перед обедом на палубе парохода появляется компания величавых норвежских бюргеров и, в рассуждении моциона для людей полных и серьезных, начинает играть в серсо; то есть каждый берёт по несколько веревочных колец и одно за другим норовит нанизать их на деревянный стержень с расстояния метров в пять. У Пришвина это зрелище вызывает неожиданное умозаключение: «Не могу я представить себе Петра Петровича, бросающего веревочный крендель на острие».
И правда, трудно представить себе трезвого русского человека, который серьезно занимался бы этакой чепухой. Даром что мы плохие работники и вообще люди малоосновательные во всём, кроме способности чувствовать и вникать, родовой опыт наделил нас необыкновенной задумчивостью, даже угрюмостью. Так что искренним образом веселиться, «петь и смеяться, как дети», мы способны только крепко залив глаза.
Напротив, норвежец, взятый в широком смысле, может позволить себе мальчишество, например, построить плот и пересечь на нём Тихий океан, ему ничего не стоит присоединиться к уличному шествию ряженых, он рад участвовать в нелепом карнавале, готов от души смеяться пошлейшей клоунаде и вообще всем разновидностям культурного времяпрепровождения он предпочитает в том или ином обличии балаган.
Недаром сама иерархия ценностей у них, по нашим понятиям, выстроена не так; правда и у французов, положим, на первом месте Франция, и у нас — Россия, но у нас на втором месте душевно поговорить, а у них — обед. Нам наша иерархия ценностей, ясное дело, ближе, но это отнюдь не означает того, что она приближается к абсолюту. Напротив, норвежская шкала бонитетов представляется более органичной современному европейцу, ибо она логически вытекает из цели и особенностей исторического прогресса; если тысячи ферм, шахт, заводов работают исключительно для того, чтобы человек мог битых два часа обедать в своё удовольствие, то разве что по консервативности сознания на втором месте у него будет трехцветный флаг. Трудно сказать, тупиковый ли этот путь развития или он изначально инвариантен, или таковой единственно правильный путь и есть.
Вот только мерещится, что Европа исчерпала поступательные возможности в сфере духа, судя по состоянию ее художественной культуры, которое безупречно точно определяет наличие вящих сил; а сил- то, кажется, уж и нет, если не считать тощего и почти рудиментарного направления, существующего на положении филателии, если согласиться, что художественная культура современной Европы представляет собой в том или ином обличии балаган. Впрочем, может быть, так оно и нужно, может быть, культура есть всего-навсего болезнь роста, вроде скарлатины. Когда человечество окончательно повзрослеет, достигнет своей исторической цели, хотя бы это был двухчасовой обед, оно легко освободится от этого излишества, над которым в своё время бились Сервантес, Гете, Достоевский и прочие чудаки.
Но тогда нам и карты в руки. Поскольку у нас фермы, шахты и заводы работают неведомо для чего — поэтому художественная культура еще жива. Ведь в общественно-хозяйственном отношении мы отстали от Запада безнадёжно. Еще при Петре І Великом отстали безнадёжно, поскольку для того, чтобы развиваться в ногу с Европой, еще в XV столетии нам следовало обзавестись флотом, посредством оного войти в сношения с внешним миром и по мере возможного награбить стартовый капитал, после развернуть мануфактурное производство, воспитать труженика, выработать неукоснительную семейную и общественную мораль, изжить воровство, как антропофагию, наконец, научиться любить кулака…
И вот только оттого, что кулак на Руси еще очень долго будет вызывать стойкую антипатию, можно не беспокоиться за литературу, музыку и балет. Таким образом, Россия в силу болезни роста остается едва ли не единственной хранительницей европейских начал в культуре, и в этом ее истина, и спасение, и путь. Более того: тут-то, собственно, и кроется вся русская идея, даром что она вытекает из слабостей и геополитических неудобств.