– А по-моему, – сказал Паша Самочкин, – нам просто ничего другого не остается, как по бедности кривляться да измышлять. Когда зарплаты только-только хватает на хлеб, дома крыша течет, жена который год сидит без работы, а ты все-таки какой-никакой европеец, тогда поневоле ударишься в категорический императив…
Между прочим, в то время как приятели разглагольствовали в музыкальном классе, у Пети украли зонт.
Выйдя от Самочкина, он было направился в редакцию, но с полдороги переменил курс и пошел домой.
Дома он немного почитал, лежа на раскладушке, потом соснул, разомлев от прочитанного, а когда проснулся, было уже темно. Вдруг ему стало так тоскливо, так одиноко, до рези в левом подреберье одиноко, что захотелось выпить, хотя он смолоду недолюбливал алкоголь. Он пошел на кухню и залез в холодильник, наперед зная, что не найдет там ни капли спиртного, потом оделся, прихватил бумажник, поискал свой зонт, позабыв, что его украли, и был таков.
Шел дождь, как-то квело, словно нехотя, горели уличные фонари, темно-оранжево отражаясь в лужах, немногочисленные прохожие выглядели сомнамбулами и брели как будто куда глаза глядят, ближайшие магазины были уже закрыты, но не за поздним временем, а в связи с безденежьем горожан. Удальцов постоял возле памятника Ленину, таинственно мерцавшего впотьмах бронзовой краской, и внезапно решился на отчаянный поступок – он надумал посетить ночной клуб «Калифорния», которым всегда брезговал, и выпить за стойкой стакан-другой.
Изнутри «Калифорния» была едва освещена, гоняли туда-сюда свои лучи разноцветные софиты, пахло изысканно, похоже на то, как благоухают заграничные карандаши; видно, кто-то заказал музыкантам ночь напролет играть один и тот же номер, и они раз за разом исполняли дурацкую песенку «У нас на танцах снова драка», и это было до странного похоже на вечный дождь.
Неподалеку от стойки, за столиком на двоих, несколько поднятом над уровнем пола, сидел магнат Бургонский, мужчина моложавый, но уже сильно обрюзгший, с отвислой нижней губой, которую он все силился подобрать. Бургонский поманил пальцем Удальцова – тот поморщился, но все-таки подошел. Магнат налил редактору большую рюмку водки и кивком указал на дорогие закуски, которые теснились вокруг него.
Выпили. Бургонский кашлянул и сказал:
– Я стороной слыхал, что вы собираетесь опубликовать на мой счет какой-то отчаянный «клеветон». Есть у Лескова, Николая Семеновича, такое замечательное словцо.
– Хотелось бы, – отозвался Удальцов, – да толку от этого предвидится с гулькин нос.
– И даже совсем никакого толка не будет, уверяю вас. Но вот вопрос: откуда такая оппозиция, нелюбовь? Ведь я целый город кормлю, у меня даже милиция не безобразничает, а работает comme il faut.
– Как же вы хотите, чтобы вас любили, когда для вашего брата, капиталиста, Россия – не родина, а отхожий промысел, такое удобное место, куда приезжают наживаться и воровать. Ведь вам до России дела нет, хоть совсем она пропади пропадом, потому что у вас давно всё там… за тридевять земель, – и семья, и недвижимость, и банковские счета.
– Положим, что так оно и есть, – почти согласился с этой выволочкой Бургонский. – Но вы возьмите в толк: если у человека особых талантов нет, а претензий – как у Александра Македонского, то ему ничего другого не остается, кроме как удариться в бизнес и наинтриговать себе убедительный капитал. Но вот вопрос, почти «вопль Видоплясова»: и вы называете это фортуной? счастьем? смыслом жизни? Вы полагаете, мне будет легче помирать оттого, что у меня дом в Лондоне, в двух шагах от Бонд-стрит, дочка учится в Сорбонне, денег немерено, – черта с два!
– Вы забыли про мелкий жемчуг, – съехидничал Удальцов.
– И жемчуг мелкий, и прислуга ворует, и дочь дура набитая, и жена сука, и «клеветоны» про тебя пишут, и словом не с кем перемолвиться, и вообще такая скука, что хоть волком вой! И главное, постоянно гложет мысль: что-то не так! – а что именно, не поймешь…
Самое любопытное, что в скором времени сбылись-таки надежды Паши Самочкина на русское чудо: и месяца не прошло, как магнат Бургонский вдруг свернул свои дела в городе и пропал. По слухам, он принял православное крещение и удалился на послух в костромской Ипатьевский монастырь.
НАТАША
Фамилия ее была – Пилсудская. Не думаю, чтобы она состояла хотя бы в отдаленном родстве или свойстве с Начальником польского государства, потому что ее предки, насколько мне известно, были высланы в Западную Сибирь еще по следам шляхетского возмущения 1831 года, когда генерал- фельдмаршал Паскевич взял Варшаву и примерно наказал провинцию за дебош.
Кем я только не был: я был студентом, солдатом, золотодобытчиком, слесарем 2-го разряда, учителем, матросом, гидростроителем, полотером, ночным сторожем, заговорщиком, монтировщиком декораций, пионервожатым, редактором учебной литературы, статистом, переводчиком, грузчиком, каменщиком, я был даже миллионером, а в первый раз влюбился по-настоящему почти стариком и неоднократно женатым человеком, когда мне было уже сильно за шестьдесят.
Ладно, если бы только седина, гипертония, близорукость, подагра и псориаз, а то ведь моей возлюбленной было семнадцать лет! Шутка сказать: сорок шесть годков разницы, Василий Пукирев, как говорит моя Наташа, отдыхает, и рекорд Николая Алексеевича Некрасова нещадно побит, потому что он только на сорок два года был старше своей жены. Насчет Иоганна Вольфганга Гёте ничего не скажу, поскольку Эккермана я не читал.
В первый раз я увидел Наташу Пилсудскую в нашем дачном поселке неподалеку от Болшева в очереди за хлебом, который нам привозит автолавка два раза в неделю, по воскресеньям и четвергам. Как выяснилось впоследствии, она приехала погостить к своей тетке, Вере Петровне, с которой я был коротко знаком, так как мы оба заседали в поселковом совете и довольно часто ездили компанией в Болшево, в Дом культуры, смотреть кино. Как сейчас помню: стоял чудесный день уходящего лета, 21-е августа, солнце светило уже как-то квело, словно нехотя, пахло сеном, и березы заметно тронула желтизна.
Наташа была девочка хорошего роста, стройная, вроде бы зеленоглазая, с темно-русыми волосами, которые она собирала сзади в платок, как донские казачки у Шолохова, несколько смуглым цветом лица и такими пухленькими, как бы набухшими молодой кровью губами, точно она постоянно на кого-то сердится и только что не ворчит.
Стало быть, увидел я ее в очереди за хлебом и у меня внутри что-то оборвалось. Или словно на меня просветление нашло и я нечаянно открыл всеобщую теорию поля, которая неизбежно должна будет перевернуть все представления о физическом бытии. Или как будто вдруг перемерла вся моя родня, включая последнюю благоверную, и началась совсем новая, какая-то другая жизнь, наполненная острыми, как бритва, неизвестными прежде ощущениями, желаниями, предвкушениями, точно я опять сделался подростком и у меня многое впереди.
В тот же день я нарочно навестил Наташину тетку Веру Петровну – якобы затем, чтобы обсудить вопрос о покраске водонапорной башни, а на самом деле нацелившись свести знакомство с Наташей, и просидел в их доме чуть ли не три часа. Я млел, краснел, заикался, умничал и, в общем, я думаю, произвел на девочку не самое лучшее впечатление, и мне даже почудилось в ее лице сердитое недоумение, – вот, дескать, дурень старый, чего пришел… Хуже всего, что в течение этих трех часов меня еще и неотступно томило желание, не сказать чтобы характерное для моего возраста, и тем более мучительное, что удовлетворить его было невозможно – я бы просто умер на девочке от инфаркта, как Рафаэль. Но, с другой стороны, надо принять в расчет, что моя благоверная уже десять лет как специально завела кота, вечно спящего у нее под мышкой, чтобы сделать невозможной супружескую близость, до которой она была не охотница еще в молодых годах…
Больше я к Наташиной тетке не заходил. Я искал встречи с девочкой в «нейтральных водах», потерянно шатаясь по поселку в самые урочные часы, в то время как добрые люди копались в огородах, починяли заборы, налаживали инструмент или, на худой конец, нежились в гамаках. Если мне не удавалось с ней встретиться якобы невзначай, я, как охотничья собака, отыскивал по поселку ее следы, которые я узнавал с первого взгляда, – о, великий Достоевский! они были именно что «длинные, мучительные» и вгоняли меня в