писателем, как правило, руководит некое раздраженное озлобление против той действительности, которая взрастила его талант.
– А по-моему, литература прежде всего исходит из страха смерти, и она бывает тем серьезней, проникновенней, чем более в народной традиции смертный страх. В России смерти не боятся только уголовники, потому что им бояться нечем, и поэтому мы имеем величайшую из литератур. А, например, в Индии смерти никто не боится, а боятся как раз бессмертия через бесконечную цепь перерождений, и поэтому у них в заводе один Тагор…
Я:
– Мне кажется, это мысль! Во всяком случае, я еще в раннем детстве ужасался, как это – вот я умру, и после меня не останется ничего, кроме велосипеда «Орленок», по которому плачет металлолом?.. Я жил, страдал, мыслил, творил, а через пятьдесят лет после кончины, когда по закону сроют мою могилку, ни одна собака не скажет, существовал я взаправду или не существовал… Нет, я точно начал писать именно потому, что мне страстно хотелось оставить по себе какую-нибудь отметину, зарубку, то есть хоть какую-нибудь несчастную брошюрку про героев социалистического труда!
Она:
– Неудивительно, что нигде в мире нет столько графоманов и мемуаристов, как у нас, потому что, наверное, только у нас так остро ощущается весь ужас обреченного бытия. Ведь что такое жизнь с точки зрения русского человека, который вошел в лета?ґ Это ночь перед казнью, которой не избежать… Люди на Западе о таких вещах не думают, они работают до седьмого пота, путешествуют, обожают делать покупки, отчего у них и литература в целом жизнеутверждающая, рассчитанная на пассажира и едока.
– Однако же нельзя сбрасывать со счетов целую плеяду злопыхателей, от Гамсуна до Маркеса, которые тоже дали читателю прикурить?!
– Но возьмите Диккенса – это же детская литература! Вообще у них «Гордость и предубеждение», у нас «Записки из подполья», у них «Пышка», у нас «Шинель»! Разница, или нет?! Понятно, что наши писатели всегда были им неинтересны и чужды, как хрен с постным маслом, как «барыня» под гармошку, французы даже к Тургеневу относились так… почти снисходительно, несмотря на то, что он повадками был француз. Да и подозревали, нет ли, они о существовании русской литературы, – это еще вопрос.
В сущности, Ангелина Ивановна Шамаханская была единственной женщиной, с которой я водился, даром что ей тогда считалось под шестьдесят, больше у меня не было никого. Во-первых, на девушек ни сил, ни времени не хватало; во-вторых, мои первые опыты физического общения с прекрасным полом вызвали у меня почти брезгливость, поскольку оказалось, что женщина – это прежде всего чересчур много влаги; в-третьих, с ними было решительно не о чем говорить.
За год примерно у меня сложилась подборка из трех рассказов: в одном фигурировал огорченный интеллигент, говоривший по прямому проводу с загробным миром, в другом летчик сельскохозяйственной авиации спьяну угнал самолет, чтобы навестить свою девушку, отдыхавшую в Судаке, третий, как уже упоминалось, повествовал о метростроевце из крестьян.
Сам я об этих рассказах определенного мнения не имел, написал и написал, но поскольку меня по- прежнему изводил вопрос, писатель я или же бог весть что, я в конце концов отважился показать мои опусы Шамаханской, которая собаку съела на русской прозе и никогда не лукавила на мой счет. Как-то она даже сказала мне в глаза, что когда я рассуждаю о литературе, то делаюсь похож на раскормленного кота.
Однажды в воскресенье я пришел в нашу библиотеку, заманил Ангелину Ивановну в закуток, где как раз стояла пишущая машинка, и вручил ей плоды моего труда. Пока она читала рукопись, нацепив на глаза очки с очень большими диоптриями, я трепетал, как снулая рыба на сковородке, и чего-то мне было совестно, до сих пор не пойму, чего. Покончив с рассказами, Ангелина Ивановна вздохнула и завела:
– Ну что вам сказать, Роман… Не плохо, и не хорошо, а, в общем, обыкновенно, средненько, как у всех. От любого прожженного редактора вы наверняка услыхали бы такие слова: можно печатать, а можно и не печатать, и в том и в другом случае ничего экстраординарного в мире не произойдет. Вы вообще знаете, сколько народу состоит в Союзе советских писателей?
– Откуда? – вопросом ответил я.
– Одиннадцать тысяч душ! И все пишут, все занимаются по домам творчества, зарабатывая хлеб насущный, по возможности с колбасой. Замечательно, что все эти одиннадцать тысяч мучеников сочиняют так похоже, точно они, как школьники, списывают друг у друга, и какого-нибудь Петрова из Ленинграда от Сидорова из Сыктывкара сроду не отличить. А им в спину еще жарко дышат десятки тысяч молодых гениев, жаждущих славы и денег, – вы представляете себе, Роман, этот ажиотаж?! Я к чему веду? Я веду к тому, что в этой давке на успех может рассчитывать только человек огромного дарования, потому что пишущих много, а писателей очень мало, раз, два и обчелся, и вообще писатель – это уникальный недуг, поражающий людей крайне редко и невпопад. Точный диагноз тут поставить трудно, хотя симптомы известны всем: например, если ты читаешь книгу и чувствуешь, что попал на другую планету, если книга написана понятно, но как бы на неведомом языке, то значит, ее написал Толстой.
Донельзя расстроенный этим отзывом, я сказал:
– Куда уж нам, простакам, чай пить.
– Нет, вы серьезно взгляните на это дело. На исходе 70-е годы ХХ-го столетия, страна давно строит коммунистическое общество, а вы, passez moi le mot, плюете против ветра, потому что все пишете про сумасшедших, пьяниц и чудаков. Все-таки вы, Роман, – дуралей, другого слова не подберу! О мелочах я уже не говорю. Вот тут есть у вас одно место: «Скатертью дорожка! – в раздражении бросил он». А что, собственно, ваш персонаж бросил-то, в каком направлении и зачем?
– Гм… – промычал я и, кажется, покраснел.
– Впрочем, при вашей настырности в печать вы, пожалуй, пробьетесь, но с великими трудами и очень не скоро, годиков так через двадцать пять.
Как в воду глядела старуха, хотя и просчиталась на целых двенадцать лет.
Вернувшись домой из библиотеки, я завалился спать. Когда я проснулся, как водится, около полуночи, на меня тотчас навалились горькие мысли о моей писательской будущности, навеянные обидными словами библиотекарши Шамаханской, и я сказал себе: какого рожна им еще нужно, ведь все, что требуется по правилам игры, присутствует в моих сочинениях – сюжет, фабула, интрига, характеры, конструкция, до мелочей выверенная, финал! В общем, все как у людей и, может быть, даже лучше, чем у людей, если, конечно, равняться не на Достоевского, а на текущую литературу, которую печатают «толстые» и «тонкие» журналы, разного рода альманахи, воскресные приложения к центральным газетам и так называемый «Самиздат».
Я поднялся с постели, умылся в ванной, благо она была свободна за поздним временем, и, вернувшись в свой закуток за шкафом, сел перечитывать мои опусы при свете допотопного ночника. Поначалу я читал чуть ли не с отвращением, но мало-помалу пришел к убеждению, что рассказы про моих сумасшедших, пьяниц и чудаков не так уж посредственны, как могло показаться со стороны. Следовало бы только точнее расставить акценты, укрупнить характеры, подсократить диалоги, одним словом, навести в текстах идеальную чистоту.
Легко сказать: чуть ли не каждое слово, едва ли не всякий оборот казались мне драгоценными, и расстаться с какой-нибудь свежей метафорой, даже и не идущей к делу, было для меня так же мучительно, как, наверное, моей покойной бабке было мучительно таскать в Торгсин фамильное серебро. Тем не менее я скрепя сердце ужал некоторые вопиющие длинноты, аннулировал особо красочные эпитеты и поменял на нейтральные кое-какие игривые имена. Все одно что-то было не то, чего-то недоставало, то есть не «чего- то», а именно изысканной простоты слога, которая у Пушкина с лихвой компенсирует облегченность фабулы, природного благородства толстовского письма, определяющего взгляд на вещи несколько свысока, кристальности чеховских повествований, продуктивной озлобленности Достоевского – а впрочем, мне было ясно, что претензии мои чрезмерны и не соответствуют возможностям современного человека, что я чересчур высоко беру. Единственно меня ободряло то, что вообще глупо соперничать с великанами нашей литературы, что я даже не Левитов и не Решетников, – я другой.
Дня два-три спустя, когда мне нужно было выходить во вторую смену, я, трепеща, понаведался в редакцию одного знаменитого «толстого» литературного журнала, и не то чтобы в надежде пристроить мои рассказы, а хотя бы выяснить у настоящих профессионалов, стоит ли мне впредь торить писательскую стезю. По наивности я сразу направился к кабинету главного редактора, очень тогда известного романиста,