После бульвара началась вдруг густая улица. Движения в ней перевивались, как волокна пеньки в веревке. Низы домов тянулись перегруженной лавкой, захватывавшей тротуар. Подобно комнатным зеркалам, которые глядят друг на друга и перебрасываются каждым изображением, как мячом, пока оно не отпрянет в бесконечность, фасады безмолвно обменивались, над шумом мостовой, быстрыми и чрезмерными взорами. Таким образом люди проходили под навесом скрещенных шпаг.
Вступив в эту улицу, кортеж ощутил словно недомогание или, вернее, внезапный упадок уверенности. Ему показалось, что он утратил лучшую долю своей силы и своих свойств, потерял значение, вдруг принизился. Его душа, содрогаясь, уменьшалась, будто капля воды, уроненная на раскаленное железо. Улица его даже не замечала. Ему пришлось взять правее, следом за платформой, груженой досками, которая катилась очень медленно и равномерно издавала грохот катастрофы. Экипажи, автомобили наискось обгоняли его и проносились так близко, что их режущая быстрота всякий раз чуть не снимала с него человеческий ряд, как стружку. Он никого не страшил, не задерживал ничьего движения и отклонял только самые дряблые маршруты. Дети, рассыльные переходили его вброд. Многие встречались с ним, не замечая. Другие рассеянно кланялись или отворачивались, чтобы не трудиться снимать шляпу.
Потом от улицы ему передалось настоящее довольство, зачаток счастия, еще хрупкий, где мертвому не было места. Кортеж больше не требовал к себе внимания, не кичился своим значением. Но он чувствовал, что просто идти вдоль этой улицы — могло бы быть судьбой. Правда, ему было слегка неловко принять эту смиренную радость, слишком похожую на покорность. Чтобы вполне с ней освоиться, надо было бы родиться здесь и знать, что здесь и кончишься; возникнуть на мостовой из естественного ощущения ритма, скользить среди остальных сил, с тем спокойным видом, который имеешь перед лицом единокровных, и ждать, пока не растворишься в них опять, не надеясь и не боясь пережить.
Так он шел несколько минут, в лад с улицей. Его душа приобретала как бы единообразие, которое было удовольствием.
Мало-помалу ему стало казаться, что от улицы исходит тревога. Сначала люди противились этому, как ложному впечатлению; потом стало очевидно, что что-то есть.
Движения на тротуаре и на мостовой все больше и больше нарушались; замечалось общее и глубокое расстройство, причина которого не могла не быть мощной.
Кроме того, воздух словно отяжелел и заволновался; это не был ветер, это было более легкое и более сильное вещество, носившееся справа налево и слева направо широкими порывами; и бившее в виски людей, как их собственная кровь.
И люди заторопились, а дети бросились бежать; вся улица помолодела от какой-то страсти. Наклонив груди, напрягши ноги, тела косо отрывались от земли. Деревья и фонари стали казаться еще неподвижнее прежнего.
Люди за гробом заметили в двухстах метрах впереди черную толпу, загородившую дорогу.
— Посмотрите!
— Что это такое?
— Должно быть, несчастный случай!
— Большая толпа! Если это несчастный случай, так, должно быть, серьезный.
— Для несчастного случая слишком много шуму.
— Это не они так шумят.
— Если не они, так кто же?
— Конечно, это они!
— О, да они дерутся! Посмотрите, посмотрите!
— Это воров поймали или убийц.
— Вот бежит полиция. Раз, два! Раз, два!
Черная масса, вдали, шевелилась, извивалась, с какой-то пламенной медленностью, словно пережигаемая в известь. Процессия страдала от желания. Людям в ней хотелось бы побежать рысью, кинуться опрометью в самую середину этой толпы. Надо было идти за катафалком, сохраняя спокойный вид. Кортеж сжимала жесткая оболочка. Ему уже не казалось, будто он несет мертвеца в своей сердцевине, как семечко в плоду, а мертвец его окружал, облекал, вмещал внешним и твердым образом.
Между тем приближались к толпе, и приближаться так, шаг за шагом, было одним из тех удовольствий, которые тем острее, чем дальше они не наступают. В умах стояла суматоха. Много мыслей проходило зараз, бегом.
Каждые десять метров выдвигалась новая догадка. Самые ленивые головы без труда строили всякие предположения.
— Это разносчики.
— Или борцы.
— Разве собралась бы такая толпа? И еще посередине улицы?
— Это хулиганы дерутся. А народ смотрит.
— Да нет же! Видите загородки? Это яма для метрополитена; там обвал или какая-нибудь интересная работа.
Кортеж приблизился еще немного, не приобретя уверенности. А толпа неистовствовала и вопила. Слышались даже отдельные крики, и можно было различить волю отдельных людей.
— Понимаю, в чем дело; это столкновение стачечников и тех; подоспела полиция; дерутся.
— В самом деле, видите? Землекопы… Большие шляпы; они пришли с лопатами.
Полицейские, грудью вперед, вступали в кучки рабочих, которые смыкались за ними. Вокруг дерущихся толпились те, кто прибежал не драться, а смотреть. Они образовывали толпу, которая окружала первую и при каждом ее движении колыхалась, как женская грудь. Хотя свалка была сильная и ее вращение ломало прямые пути людей и экипажей, она не была отделена от улицы. Между ними не было ни границ, ни вражды. Даже те, кто спешил, с удовольствием останавливались, а лавки не боялись за свои окна, потому что тротуары были широкие.
Шествие было всего в пятидесяти метрах от огромной толпы, душившей улицу. Оно медленно ползло, прицепившись к катафалку; катафалк перекатывался с камня на камень, влекомый парой лошадей, чьи виснущие головы фыркали позади распорядителя. И от конца шествия до распорядителя одно и то же чувство было настолько длинно, что становилось непохожим само на себя.
Задние ряды сердились и говорили: «Топчутся на месте».
Перед этой перегородившей путь толпой, распорядителю очень хотелось не идти дальше, но шествие толкало его в спину с такой безмолвной твердостью, что он не решался остановиться.
Иногда люди, потеряв терпение, покидали хвост кортежа, пробираясь вперед, проникая сквозь ряды; они подходили к катафалку. Тогда они видели давку такой яростной, такой близкой, чувствовали ее такой непроницаемой, что их нетерпение становилось тревогой и они отступали к последним рядам, чтобы там подбодриться.
Так, полное широких порывов, падавших обратно, полное желания, переходившего в страх в самый миг утоления, шествие подвигалось, как очарованный зверь.
Вдруг крик уменьшился. Возгласы колебались; слышно было, как они вдруг обрываются один за другим. По ним простирался какой-то ропот, покрывал их, глушил. Потом самый ропот ослабел. Наступила тишина, страшная, как обморок, а движения застывали и мышцы размякали в телах.
Землекопы опустили только что ударявшие руки; натиск полицейских замер в успокоившейся толпе. Они сказали без гнева: «Пропустите похороны!»
Открылась пустота, показавшаяся огромной и унылой. Кортеж проследовал в великой тишине. Землекопы сняли шляпы и воспользовались этим, чтобы стереть пот со лба, полицейские взяли под козырек. Он прошел обычным шагом. Люди в нем замирали от гордости и счастия. Их мертвец показался им чем-то страшным; они возлюбили его почтительно, как бога, которым обладаешь, и отождествились с ним.
Кортеж вошел в церковь через маленькую дверь слева. Он медленно переходил через порог; человек, еще человек. Один миг каждая душа была одинока, встречая первую волну ладана и тени.
Церковь по очереди коснулась их своей большой усталой душой, обессиленной тем, что ей приходится заполнять слишком много пространства без сопротивления. Несколько женщин, два-три