старика, молодой священник молились по углам, лицом к колонне, у исповедальни, в умилительном углублении часовни. Но напрасно усилием, непривычным для других живых, они возносили душу из глубины своего тела и развевали ее вокруг себя, над собой, подобно дыму; они чувствовали, как, подымаясь, она остывает и слабеет.
И когда люди вошли, все это нежное облако, истощавшееся в своем восхождении и таявшее вдоль стекол, собралось, опустилось, приняло тело и силу, наклонилось над пришельцами и заставило их дышать по новому, словно они очутились на другой высоте.
Иным, непривыкшим входить в церковь, стало не по себе. Ничто не было к ним враждебно, ничто их не коробило. Напротив, все кругом встречало их слишком радушно и слишком тепло, сразу же обходилось с ними задушевно и не останавливаясь на их поверхности. В других местах у них не бывало этого смутного ощущения слитости. Здесь одежда переставала защищать. Она не отстраняла и не задерживала соприкосновения. Здесь нельзя было, как в других местах, закутаться в шум собственных слов. Тишина, начинавшаяся у сводов, достигала до лица каждого человека; мало того, проникая сквозь кожу, она гасила в глубине существа слишком живые мысли.
Провожающие пришли в себя только в часовне бокового крыла, которая сама казалась целым храмом.
Стены были высокие, алтарь далеко; много стульев, в несколько рядов, обращенных к алтарю.
Сели; и когда все разместились, увидели, что гроб тут, посреди собравшихся, на возвышении, окруженный четырьмя свечами.
Каждый ощущал присутствие соседа, как что-то грустное и вместе с тем дорогое.
Те, кто был одной семьи, почти готовы были взяться за руки, как в дни великой скорби. И, однако, никому не хотелось быть не здесь. В этой часовне с синими и красными стеклами остался бы навсегда. Она образовывала изгиб, куда жизнь стекала и останавливалась, и не желала и не могла двигаться дальше. Тела устроились на сиденьях поудобнее; по ним пробежала счастливая легкая дрожь человека, вернувшегося домой.
Гроб стоял посередине; они его видели, но не придавали силы своему взгляду. То не был гроб, наводивший на мысли об умершем; он казался украшением среди статуй и канделябров. Умерший из него исчез. Где он?
Никто не задавал себе этого вопроса; никто не думал пристально о Годаре; но ни в одной душе он не отсутствовал. Тихо, незаметно он блуждал во всех. Женщины, бормоча над четками, вдруг подумали: «Но если то, во что верят, правда, так он не умер, потому что священники говорят, что попадают на небо, или в ад, или в чистилище». Эта мысль показалась им новой и поразительной. «Если это правда, так сейчас он где-нибудь находится и, может быть, он нас видит!» Они призадумались над этим. «Может быть, он нас видит!» Такое предположение их волновало немного, но они не считали его вполне нелепым. Потом та же мысль явилась в ином виде: «Если он где-нибудь находится, то не здесь», — и это их задело, как нечто неправдоподобное. Чем чаще они повторяли: «Он не здесь!», — тем неестественнее представлялись им эти слова. Они казались не совсем серьезными. Это было вроде тех фраз, с которыми к вам обращаются без внутреннего убеждения, только чтобы узнать, что вы ответите. Когда они думали: «Он не здесь», — им казалось, будто они говорят: «Я умерла!» или «Мы убиты!»
Но вот поднялся ропот, и стал громом. Он не шел ни из какого места церкви; он наполнял ее всю, как пасть бывает полна криком. Это орган начал прелюдию, хотя не было службы ни у главного алтаря, ни в боковых часовнях. Кортеж вздрогнул; он не ожидал этого голоса; но ему хотелось его. Люди вздохнули, словно после нескончаемого предгрозового дня, когда упадут первые капли. Какая-то женщина перекрестилась и не заметила этого. Священник подумал об умершем. Старик Годар почувствовал себя сокрушенным; он заплакал и, плача, воображал, что мать Годар тоже здесь с ним плачет и что вся деревня молится в церкви. Все присутствующие вспомнили, почему они тут. Гул органа, казалось, принадлежал мертвому. Он приливал к душам, сдвигал их, подымал, увлекал, словно горячий и живой поток. Казалось, что тебя несет кровь огромного существа.
Умерший был так велик, что ему больше никого не было надо. Думая о нем, уже не оказывали милость, а уступали силе. Он сосредоточивался, он заново творил себя. Он был хозяин. Кто-то подумал: «Как это их там утихомирило! Потом они, должно быть, продолжали драться. Но тогда они не шелохнулись».
Бытие умершего уплотнялось, тяжелело, заполняло пространство часовни, касалось стен и сводов, увеличивало давление изнутри кнаружи.
Старик-отец плакал без устали. Слезы было не трудно делать и не больно лить. В них не было никакой горечи. Они даже не мешали тому, чтобы странная надежда на счастие завладевала головой крестьянина. Он испытывал чувство, которого не знал уже много лет: предвкушение будущего.
Мысль о том, что будет завтрашний день, потом послезавтрашний, потом другие дни, рождала в нем то опьянение, то переполнение груди, тот шум вокруг сердца, от которых в иные вечера трепещут молодые люди.
В эту минуту священник был доволен, что стоит у алтаря и совершает священные движения. «Я был прав, что поступил в семинарию». Он вспомнил давнишние колебания и недавние сожаления. «Какая другая профессия дала бы мне эту изумительную радость, которую я испытываю сейчас?»
Он любил неведомого покойника, любил, не придавая ему лица, но не безличною любовью. Он попытался было себе его представить; но не мог. Кто он: юноша, взрослый, старик? Ему этого не сказали; а сам он об этом не спрашивал.
Он мог бы выбрать наугад, дать ему возраст, обличив, взгляд. Это была бы головная игра, которая бы разрушила его взволнованность. И он решил не воображать его себе; но от этого умерший только еще больше присутствовал, словно кто-то возле нас, в комнате, где темно, кто-то, кто близко касается вас и дышит вам на веки.
Так некогда он ощущал близость бога, в экстазах семинарии и в первые годы священничества.
Стесненный пределами часовни, умерший крутился, как вихрь в тесном заливе; маленькая сидящая толпа была добычей некоего яростного рождения, криком которого был орган.
Души уносились одна за другой в круговом полете; они весили не больше листьев на сильном ветру. Самые тяжелые, самые сонные хоровод подхватывал без труда; они этого не знали, но у них было ощущение замирания, головокружения, дурноты; руки опирались о налой, как о корабельный поручень в свежую погоду. Движение было такое сильное, что его можно было почти что видеть. Пространство бурело от трения вихря, и посреди часовни поднялся дым, как от перегретой оси.
VII
Вечером того же дня вокруг миски и лампы несколько семей беседовало о Жаке Годаре. Так, в городе, то здесь, то там, было место, где говорили:
— Я думал, он старше.
— Когда не оставляешь ни жены, ни детей, все-таки не так тяжело.
— Он недурно жил для одинокого.
Вспоминали также подробности похорон.
— Красивая церковь! Не похожа на приходскую.
— Я люблю орган. Это лучше всякой другой музыки.
— Вы заметили, как это их утихомирило?
— За минуту до того они дрались.
— Забавно!
— Да, но потом опять принялись.
— Все равно!
В другом доме отец рассказывал матери, детям:
— Все было очень хорошо; было много народу. Он жил так тихо, одиноко, я не думал, что он стольких соберет.