Но самое занятное — это что случилось на одной улице. Была стачка; дрались полицейские и землекопы. Мы думали, нельзя будет пройти. Вот была потасовка! И камни летали; они подбирали песок, щебень, кирпичи, запускали друг другу в физиономию. И орали же! Нам было не по себе. Несколько моих соседей хотели повернуть. И что же! Как только мы подошли носом к носу к побоищу, когда уже думали, что они на нас накинутся и построят баррикаду из катафалка и гроба, они вдруг остановились, словно чудом. Надо было видеть, как они расступились, сняли шапки; у иных были руки в крови; и все-таки они снимали шапки, и видно было, как кровь стекает у них в рукав.
О процессии говорили, как о чем-то прошлом, как о протекшей жизни; казалось, она умерла, как тот труп, который она провожала. Говорили:
— Похороны были очень приличные.
На следующей неделе некоторые жильцы дома думали о смерти Жака Годара; ею была занята мысль швейцара. Эта смерть стала его удручать, как дурное предзнаменование.
Ему казалось, что его шансы на счастие уменьшились; он чувствовал себя хуже защищенным от событий.
Крестьянин не спит спокойно в грозу, если знает, что у крыши не хватает черепиц.
Исчезновение Годара открывало в доме дыру. Для смерти это было удобным и уже знакомым путем. Она наверное скоро им опять воспользуется.
Иной раз, проходя мимо шкафа, швейцар взглядывал на отражаемое зеркалом изображение.
Обыкновенно он не обращал внимания на этого немого соседа, делавшего те же движения, что и он. Так что он уже и не знал, какая собственно между ними существует связь. Волнуемый новой тревогой, он останавливался перед зеркалом и смотрел на призрак.
«Волосы у меня лезут, а те, что остались, седеют; и потом, я начинаю горбиться».
Он выпрямился, насколько мог, и постарался выпятить грудь.
«Конечно, я могу еще держаться прямо, когда стараюсь. Но это меня утомляет. Больно спине и шее; заржавели. Мне так и пяти минут не простоять».
Он ясно ощутил боль в ноге. Она увеличивалась мало-помалу, толчками, словно в кость проникал гвоздь, с каждым ударом молотка Dee немного глубже.
«Вот он, ревматизм. Уже месяцев десять, как я им не страдал; и так сильно ни разу еще. Кричать хочется от боли».
Как-то к вечеру он подметал тротуар перед дверью. Солнце заполняло почти всю улицу. Оно было светлое, чуть медное, хотя и на закате. Свеже-голубое небо несло облака, которые его не отяжеляли.
Швейцар поднял голову: он увидел фасад, увидел стену, у которой был цвет загорелой, но молодой кожи, как у женщины жарких стран, и увидел окна, показавшиеся ему необъяснимыми. Двадцать лет он не был так взволнован. Его глаза приковывались к окнам, к стеклам, особенно к некоторым стеклам, испускавшим глубокое и рыжее сияние.
Он смотрел прямо на них; и волнение, которому нет названия, росло в его груди. То была нежность, дружба и словно страх перед сверхъестественным событием. В сиянии окон словно бились всякого рода крылья. Если бы камни запели, это бы не удивило. Ни вечером, ни следующие дни он не мог понять, что это такое было.
Несколько семей, участвующих в Велэйском землячестве, время от времени произносили имя Жака Годара, за столом, вечером, после обеда, когда мать шьет, а дети готовят уроки. Но воспоминание об умершем спешило прочь, или же никто не старался вызвать его вполне. Ему кивали издали; оно не приближалось и незаметно исчезало. Иной раз его даже не называли, а говорили: «Это как тот член землячества, которого вы хоронили на той неделе». И только. Жак Годар был подобен бедняку, которого люди, греющиеся внутри фермы, видят идущим по дороге, за дворовой стеной. Он не входит. Его не зовут. Слышен только стук его башмаков о камни; и бывает, что собака даже не лает.
Старик-отец вернулся к себе в горную деревню. Он миновал местечко, шел проселочной дорогой: увидел маленький железный кованый крест; и когда он ступил ногой на первые камни у колодца, старуха сказала, узнавая походку: «Это он вернулся».
Он несколько дней кряду рассказывал про похороны и про все, что знал о смерти. Каждый день он снова принимался за свою повесть, не спеша, умолкая, когда чувствовал себя усталым или когда ничего больше не приходило на память. И каждый день он добавлял какую-нибудь подробность, о которой раньше забыл сообщить.
Старуха слушала, сидя, вытянув руки на коленях; и по временам подымала правую руку и качала головой, как бы выражая бессилие и ничтожество человека. Когда они переставали беседовать и двигались по дому, он казался им, пожалуй, не таким пустым, как до смерти сына. Его словно обставили и пополнили. Воздух между стен, среди мебели, не производил прежнего впечатления пустоты. Словно дверь, долгое время стоявшая открытой и впускавшая холод, вдруг захлопнулась навсегда. Стало грустнее и в то же время спокойнее.
В поселке никто больше не говорил о Жаке Годаре. Только встречаясь со стариком, люди вспоминали об умершем; но из сочувствия ничего не говорили; и усилие, которое они делали, чтобы молчать, понемногу отучало их от этой мысли.
Однажды почтовая служащая подозвала из окна мальчика, жившего в местечке:
— Не отнесешь ли ты телеграмму, как тот раз, помнишь, когда умер этот господин в Париже и ты так быстро сбегал?
Мальчуган вытаращил глаза и не понимал, о чем она говорит.
Квартиру в пятом этаже сняли с июля месяца. «Приличные люди, — говорил швейцар, — муж и жена, служащие, без детей».
Швейцар, очень расположенный к новым жильцам, не жалел об их предшественнике. Он подымался к ним с письмами, останавливался на площадке, стучал в дверь, через которую вынесли гроб: память ничего ему не говорила. Однажды он вошел в комнату, где когда-то лежал покойник. Молодые супруги превратили ее в столовую; в клетке, у окна, пела канарейка; она прыгала с жердочки на жердочку, точно пьяная. Швейцар посмотрел на птичку, пошутил и не подумал об умершем.
Но раз он подумал об умершем, в последний раз. Было это зимним вечером. Сидя в швейцарской у камина, возле зеркала, он забывал дневные заботы и тешился мечтаниями, в которых не было пользы. Образ Жака Годара появился на довольно долгое время, и не без силы. Но швейцар отнесся к нему без внимания и не стал ему мешать; он не старался ни придать ему больше отчетливости, ни прогнать его. Когда тот исчез, он знал, что больше никогда его не увидит.
В другой зимний вечер старуха Годар вернулась с кашлем. Она ходила за шишками и хворостом в лесок на косогоре, обращенном к северу. За три дня перед тем шел снег и еще не стаял.
— Как ты кашляешь, однако!
— Да, немного кашляю.
Старуха сказала, что не будет есть и ляжет, и у нее даже не хватило силы приготовить себе отвар.
— В чем дело? Тебе нездоровится? Ты не хочешь показать виду? Я-то тебя знаю. Уж если ты ложишься вот так, даже супу не поев, так значит, ты действительно больна. Я сам приготовлю тебе отвар, раз ты не можешь.
Он больше не расспрашивал, а она не жаловалась. Но оба они были уверены, что она умрет.
Сначала каждый был уверен в этом про себя; порознь. Старик делал вид, что занят очагом, огнем, кастрюлями; старуха приняла самое спокойное выражение и, вытянувшись на кровати, повернув лицо к очагу, хранила на лбу и в глазах одни только привычные отсветы пламени.
Потом они стали в этом уверены вместе. Как ни старался каждый из них хранить это в своей душе, им пришлось уступить. Сначала они ничего не говорили; старуха просто перестала смотреть на очаг и легла навзничь, затылком на подушку. Старик выронил из рук хворостинку, дрожа, поставил кастрюлю на угол очага и сел на скамейку. Оба они думали о том, что один из них умрет. Это была не молниеносная мысль;